- Слушайте, Слюсарев, я только сегодня узнал, что вас, можно сказать, силою, помимо вашей воли, выволокли на палубу и поставили к рыбоделу. Это форменное безобразие. Я решил принять строжайшие меры в отношении виновных. Но сейчас я смотрю на вас и сомневаюсь. Вас, кажется, не укачивает. От работы вы устаете, но, по-моему, меньше, чем раньше. Сегодня, мне кажется, вы больше от однообразия одурели. Надо вам шкерить учиться. А это, конечно, черт знает что. Возмутительная история, надо было сразу мне заявить. Но, если уж так случилось, - он замялся, - так, может, оно и к лучшему? А?
Я посмотрел на палубу. Товарищи мои, оживленно беседуя, работали за рыбоделом. Парень, которого я сменил у руля, ровно и быстро кидал рыбу. Океан был очень красив. Волна плеснула на палубу. Свежий, пахнущий морем ветер ворвался в рубку. Глядя прямо в улыбающиеся глаза Овчаренко, я ответил ему очень серьезно:
- По-моему, к лучшему, товарищ Овчаренко.
Капитан сунул трубку в карман и неожиданно громко и весело расхохотался.
Я стоял на руле до самого конца вахты, мы разговаривали все трое весело и дружелюбно, как давно знакомые люди. Меня расспросили, кто я, откуда, и я рассказал им свою историю, умолчав только о встрече с Лизой. Оба они одобрили мое намерение начать свою морскую службу на промысловом судне. По совести говоря, я не очень напирал на то, что это вышло случайно. В моем рассказе мое поступление на тральщик казалось следствием глубоко продуманного решения. Капитан сказал по этому поводу так:
- Видите ли, Слюсарев, работа на тральщике труднее работы в торговом флоте. Кроме обычной матросской работы, вы здесь возитесь с тралом и обрабатываете рыбу. И согласитесь, что из ваших обязанностей это самые трудные. Кроме того, условия плавания на Севере значительно тяжелей, чем в средних широтах. Поэтому я и говорю, что вы правильно сделали. Если вы выдержите здесь, а я, честно говоря, думаю, что выдержите, то любой рейс покажется вам пустяком. Траловый флот - это хорошая школа.
- Да, - сказал Овчаренко, - траловый флот… - Лицо его изменилось, и он быстро вышел из рубки.
Капитан наклонился над компасом, проверяя курс, и не обратил внимания на мой удивленный взгляд.
- Вам повезло, - продолжал он, отойдя от компаса, - что вы встретились с Голубничим. Голубничий - замечательный человек. Он настоящий моряк, любит и понимает море.
Тогда я рассказал, что Голубничий не одобрил моего намерения идти матросом, вместо того чтобы учиться водить корабли. В это время вернулся Овчаренко. Он сел на табурет около стола с картами и, внимательно дослушав меня, сказал:
- Я думаю, что в этом Голубничий не совсем прав. Он сам начал с матроса, и, кажется, это не помешало ему стать капитаном. Да и Студенцов, который, как видите, умеет водить суда, был несколько лет назад матросом. Неважно, с чего начать. Важно, чем кончить.
Так мы беседовали, и, когда пробили склянки, я, сдав штурвал матросу третьей вахты, впервые за три дня с удовольствием, не торопясь пообедал. Мне кажется, что именно с этой вахты я стал по-настоящему приходить в себя, и мои воспоминания с этого времени становятся гораздо ясней. Произошло это главным образом потому, что я наконец заметил: меня не укачивает. Пропал страх перед волной, перед плеском воды, перед опускающимся носом тральщика. Кроме этого, разговор с Овчаренко и Студенцовым сильно поднял меня в собственных моих глазах. "Они-то понимают, - рассуждал я. - Уж если они думают, что моряк из меня получится, - значит, так тому и быть". А когда я решил, что работа мне удается, она и в самом деле начала удаваться.
Уже в следующий раз, когда меня позвали на вахту, я довольно спокойно и ровно стал кидать рыбу и без особого труда додержался до подъема трала. После подъема осталось до конца вахты два часа, и я окончательно успокоился. Кидая рыбу, я даже стал прислушиваться к разговору, который вели между собой матросы. Работа шкерщика - механическая работа. Поэтому за шкеркой на тральщике самое "беседовое", как говорили матросы, время. Плескала волна, океан хмурился за бортами, а здесь, на палубе, монотонно и успокаивающе стучали ножи и текла спокойная, неторопливая беседа. Я смотрел на своих товарищей, стоявших вокруг рыбодела, и меня охватывало чувство спокойствия и уюта. Много было смеха и шуток, много рассказывалось историй о капитанах и штурманах, о старых мореходах, знающих каждый камень у берега, каждый кусочек дна, о знаменитых тралмейстерах, у которых трал за сто миль притягивает рыбу, о хороших матросах, из-за которых ссорятся капитаны, о юнгах, ставших начальниками флотилий.
С интересом слушал я разговоры, и время текло незаметно, и ящик пустел, и, когда ударили склянки, мне даже стало обидно, что я не услышу конца истории о семи мореходах, бот которых занесло ураганом на Новую Землю.
Соседом моим по каюте был Свистунов. Стыдно сказать, но я только сейчас узнал об этом. Прежде я так торопился заснуть и так старался встать как можно позже, что не интересовался, кто спит наверху. Только сейчас, впервые перед тем, как лечь спать, мы с ним побеседовали.
- Знаете, - сказал я, - меня уже не укачивает. И работать мне теперь кажется не тяжело.
- Что ж, - ответил он, неторопливо стягивая сапог, - дело хорошее. Вот, значит, из тебя и выходит моряк. Теперь тебе надо шкерить.
На следующую вахту я стал к рыбоделу. Шкерку освоил я довольно быстро. Дня через два я если и не мог состязаться с такими мастерами, как Донейко или Свистунов, то, во всяком случае, не отставал от Балбуцкого и от многих других. Время шло, и все больше я втягивался в матросскую жизнь, и все больше находил в ней радостного и интересного. Вместе с другими становился я за рыбодел и вместе с другими стучал ножом и кричал: "Рыбы, рыбы!", когда подавальщик задерживался. При подъеме трала я уже не метался без толку, а точно знал свое место, бежал заносить лопарь, потом стоял у лебедки, потом выбирал себе крюк получше и становился подтягивать сеть. Особенно я любил развязывать узел на конце трала. Дернув за веревку, я отскакивал в сторону, и на палубу изливался серебряно-красный дождь; рыбы скакали, крабы шевелили клешнями, морские звезды пытались присосаться к палубе. Иногда падала темная большая акула. Ее оттаскивали в сторону, и она лежала, вздрагивая, и била хвостом о палубу, и мы обходили ее, потому что удар мог быть опасен.
Я узнал по фамилиям и по прозвищам почти всех матросов. Со многими из них у меня установились дружеские отношения. Кроме Донейко и Свистунова, к числу моих друзей примкнул еще медлительный, очень высокий парень со странным прозвищем Полтора Семена, - тот самый, которого я первым увидел ночью, попав на тральщик. Однажды он подсел ко мне, когда я в свободное время развлекался швырянием разных предметов в глупышей, удивительно глупую и надоедливую разновидность чаек, посопел огромным своим, уныло свисающим носом и спросил:
- Как тебя дразнят?
- По-разному, - покраснев, объяснил я. - Шляпой, оболтусом, размазней, еще несколькими словами. А такого, постоянного слова как будто пока нет.
Он засопел еще громче, внимательно на меня посмотрел и часто-часто замигал. Глаза у него от природы были удивленные, какого-то белесого цвета.
- Как тебя дразнят, - пояснил он, - это значит, что я тебя спрашиваю, как тебя зовут. Это выражение такое, понятно?
Покраснев еще больше, я объяснил, что зовут меня Женя, после чего он научил меня ловить глупышей. Надо было навязать на конец веревки рыбьи внутренности и бросить на палубе. Проглотив их, жадная птица ловилась, как рыба на удочку. Это очень веселое, но бесцельное занятие: поймав глупыша, мы сразу же его выпускали. У нас с Семеном установились дружеские отношения. Я любил в нем спокойствие и неторопливость, ему нравилось объяснять неопытному мальчишке всякие морские слова и обычаи.
Еще мне очень нравился наш тралмейстер Силин. Во время работы он был свиреп и придирчив. Он носился как бешеный, на всех орал и сам работал за десятерых. Если кто-нибудь медленно тащил тали, он хватал их сам и мчался с невероятной скоростью. Если кто-нибудь не успевал зачинить трал, он вырывал иглу и чинил сам, при этом он страшно ругался, и чувствовалось, как он злится на всех, потому что все, с его точки зрения, работают плохо, медленно и лениво. Иногда он впадал в исступление, а иногда доходил до отчаяния. Тогда он останавливался, наклонял голову набок, и руки его повисали как плети.
- Человек ты или не человек? - плачущим голосом говорил он Балбуцкому, зазевавшемуся у лебедки. - Будешь ты вирать, когда тебе говорят вирай, или не будешь? - И всегда во время работы усы его топорщились кверху.
В свободное время это был скромный, стеснительный человек, очень молчаливый и тихий. Смущенно улыбаясь, подсаживался он к собравшимся кружком матросам, молчал, с удовольствием слушал разговоры и песни и краснел, когда к нему обращались.
Раздавался сигнал к подъему трала. Вихрем начинал носиться тралмейстер по палубе, и громкий голос его далеко разносился над океаном.
В свободное от вахты время мне не приходилось скучать. После обеда мы обычно играли в "козла", громко стуча костяшками о стол, издеваясь над проигравшими и ругая друг друга за промахи. Часто и много пели. Иногда мы располагались на палубе, а чаще на рострах, где нам никто не мешал. Дня через два после того, как я пришел в себя, ветер утих, и океан снова стал светло- голубым, спокойным и гладким. Глупыши покачивались на еле заметной волне, и воздух был так чист, что все было видно во много раз ясней, чем обычно. С украшенной бантом гитарой поднимался на ростры салогрей, толстяк, у которого ярко блестела кожа не то от рыбьего жира, не то от своего собственного. Настроив гитару, он начинал петь мягким, красивым голосом. Некоторые подпевали ему, другие слушали, полулежа на свертках канатов, следя за драками и суетней глупышей вокруг рыбьих внутренностей.
Слышен звон телеграфа в машине,
Это значит - машину готовь,
И механик кричит кочегару:
"Подшуруй и забудь про любовь"… -
с надрывом пел салогрей, весь отдаваясь грустному настроению песни, и лицо его, румяное, блестящее от жира, становилось выразительным и красивым. С палубы доносился до нас стук ножей, приглушенная беседа шкерщиков и крики дерущихся глупышей. В рубке звонил телеграф, молодой парень "маркони" - радист - выходил из своей каюты и, облокотившись о поручни, смотрел, как ровно колышется море, матросы молчали, некоторые смотрели на океан, другие следили за неторопливым полетом поморника, большой горделивой птицы, медленно пролетавшей над мачтами нашего судна.
"Все кончено! - представлял себе я. - Вежливо простившись с Лизой, не дав ей почувствовать, какое горе сжимает мне сердце, я ухожу на корабль. Пора. Убраны сходни, берег скрывается вдалеке. Я, как обычно, спокоен и весел, только, может быть, иногда дольше, чем обычно, смотрю на океан. Никто не знает, что после последнего разговора с Лизой, когда она, засмеявшись, отрицательно покачала головой, душа моя умерла и только оболочка шагает взад и вперед по мостику". Потом мне все-таки становилось обидно, что никто этого не знает, и я представил себе, что, наоборот, все заметили это и восторгаются моей выдержкой.
Раскинулось море широко,
Берега исчезают вдали.
Товарищ, мы едем далеко,
Далеко от нашей земли… -
пел салогрей.
Отчего это в юности всегда представляются события грустные и трагические? Может быть, оттого, что они требуют от человека мужества, а в юности очень хочется быть мужественным.
Свистунов пел совсем не так, как салогрей.
- А вот еще есть старая песня, - говорил он очень деловым тоном, - про одного беднягу штурмана в прежнее время.
Потом он начинал петь, слегка жмурясь, очень четко выговаривая слова и в такт покачиваясь. В песнях его обычно рассказывалась какая-нибудь история, и главное было не настроение, а излагаемые факты. Так как многие из песен были непомерно длинны, часть песни он иногда излагал своими словами.
Он пел:
Классы кончивши, штурманом звался я,
Ну, а плавать матросом пошел… -
И тут переходил на прозу: - Дальше он поступает матросом, и к нему очень придираются и не дают ходу, так что потом он… - И снова шла песня:
…С мачты бросившись вниз головою…
Слушали его из уважения. Песни салогрея любили больше.
Иногда затягивали песню все вместе, хором, и тогда у всех становились серьезные лица, и все старательно выводили каждое слово. Иногда, в свободное время, Шкебин и Мацейс" работавшие в первой вахте, присоединялись к нам. Оба они любили компанию. Мацейс чаще пел веселые, шуточные песни. Знал он их бесконечное множество. Взяв у салогрея гитару, он начинал:
В тресково-окуневом госрыбтресте…
Или клятву моряка:
Клянусь я шкертиком и вахтой,
Клянусь нактоузным котлом…
Мне не особенно нравились его песни. Слушая их, я не мог представить себе ничего мужественного и героического из своей будущей жизни. Но сам Мацейс был красивым и обаятельным парнем. На каждое слово у него находился ответ, все он знал и все делал уверенно и спокойно.
Ко мне он относился дружелюбно. Звал меня Женькой, порою со мной шутил, иногда, подойдя сзади, неожиданно изо всей силы хлопал меня по плечу и, когда, вздрогнув, я оборачивался, объяснял с очень серьезным лицом:
- Спас тебе жизнь. Убил на тебе ядовитую муху цеце, - и сдувал с руки воображаемую муху.
Однако, при всей внешней фамильярности наших отношений, я всегда в тоне его чувствовал, что он знающий, опытный моряк, а я "пистолет" и мальчишка. О встрече нашей до судна мы не вспоминали ни разу. По совести говоря, я вообще как-то забыл береговые свои приключения. Вернее - не то чтобы забыл, а как-то ни разу о них не подумал. Очень уж оттеснили их новые события и новые люди. Незначительный случай заставил меня все снова вспомнить.
Однажды, приладив на мостках бочонок, разложили мы небольшой огонек и коптили четырех свежих морских окуней. Это мы делали часто. Рыбы на тральщике сколько угодно, а ничего вкусней только что закопченного морского окуня я, по-моему, в своей жизни не ел. И вот Донейко забеспокоился, успеют ли закоптиться окуни до нашей вахты.
- Который час, ребята? - окликнул он матросов, работавших на палубе.
Мацейс оттянул рукав и взглянул на часы. Я не слышал, что он ответил. Я вздрогнул. На его руке были золотые часы, те самые, которые - я это точно помнил - он оставил Юшке. Почему же часы опять у Мацейса? Не нужно было быть сыщиком, чтобы догадаться: значит, когда началась суматоха, Мацейс часы сунул в карман. Не моральная сторона этого поступка смущала меня. В конце концов вор у вора дубинку украл. Мне-то какое дело? Но сразу в памяти моей с удивительной ясностью встала соломенная пещера, и поблескивавшие в темном углу глаза Мацейса, и обрывки разговоров, один другого подозрительнее.
Я огляделся. Солнце светило вовсю. Белые глупыши летали над светло-голубым морем. Чистый, нетронутый снег лежал кое-где на палубе и на чехлах шлюпок. Весело стучали ножи шкерщиков, и Жорка Мацейс, может быть, самый веселый и славный из этих парней, между делом взбегал к нам по трапу и с интересом заглядывал в бочонок. Здоровьем, силой так и веяло от его статной, крепкой фигуры. Смеясь, он рассказывал что-то Донейко. Но, глядя на него, я видел соломенную пещеру, отвратительного старика, кусавшего сырую рыбу, и Жору Мацейса, склонившегося над тряпкой, в которой завернуты какие-то документы.
Я не мог этого вынести. Не дождавшись, когда закоптится окунь, я встал и ушел в кубрик и до самой вахты провалялся на койке, в тысячный раз заново вспоминая и передумывая мои приключения на берегу.
Глава XVI
В ГОРОДЕ БЕЛЫХ ПТИЦ
Слишком много было вокруг интересного и увлекательного, чтобы скверное мое настроение могло продержаться долго. Постепенно Юшка, лица, склоненные над фонарем, соломенная пещера - снова забылись. Да и что я, в сущности говоря, знал об этой ночи? Что хоронили какого-то замерзшего человека? Что ребята, которым негде было ночевать, пошли ночевать к подозрительному старику в соломенную пещеру? Что велись подозрительные разговоры? Что доставались зачем-то паспорта? Но насчет паспортов я вовсе не был уверен. Я был тогда в таком состоянии, что мне могло показаться все, что угодно. Может быть, ни о каких паспортах и речи не было. Может быть, никто и не давал Юшке часы в залог. Может быть, мне это просто привиделось, и тогда ничего удивительного нет в том, что часы оказались на руке у Мацейса.
Так успокаивал я себя и успокоил, и только одно оставалось на память об этой ночи - неприятное и страшное ощущение, что случайно, сам не желая этого, я заглянул в темную яму и увидел что-то грязное и отвратительное. И как ни старался я спокойно смотреть на Мацейса и Шкебина, как ни любовался их ловкостью и уверенностью, все равно за веселым лицом Мацейса, за грубоватым и добродушным Шкебиным я видел копошащуюся фигуру в лохмотьях, тусклый свет фонаря, глаза, блестящие в темном углу, руку, лихорадочно ищущую нож. Тогда тоска сжимала мне сердце, и от бессмысленного ужаса холодела спина.
Впрочем, ощущение это появлялось только тогда, когда я видел Мацейса и Шкебина. В остальное время погода была прекрасная, океан красив и спокоен, а матросы, засольщики и кочегары были хорошими моими товарищами, вместе с которыми мы много работали, много ели, много смеялись, пели песни, коптили окуней, солили икру зубатки и пинагора, разговаривали, шутили, рассказывали истории - словом, занимались интересным и увлекательным делом - рыбным промыслом. Часто теперь вызывал меня капитан к рулю. Он относился ко мне очень дружелюбно, много дал мне полезных советов, как лучше шкерить, как удобней захватывать трал крюком, как коптить окуня, как обработать морскую звезду и краба так, чтобы можно было послать их родным на память.
Однажды я заглянул в каюту "маркони" - так моряки называют радистов. Радист, совсем молодой парень, видимо, очень скучал. Он не имел права надолго уйти из каюты, потому что всегда мог его вызвать берег. Мы разговорились. Он показал мне аппаратуру, поймал Финмаркет потом Осло, потом Стокгольм. Мы слушали музыку, летящую над океаном, песни норвежцев и шведов. Потом берег стал передавать сводки, и, хотя маркони просил меня не уходить, потому что ему надоело быть одному, я, соскучившись, убежал. Все-таки с тех пор я обязательно каждый день забегал к нему на часок послушать музыку, половить разные станции и поболтать. Он был очень неплохой парень. Мы скоро подружились, но имя его я узнал значительно позже. На судах так привыкли звать радистов "маркони", что, кажется, им и не нужно другого имени.