Умытые кровью. Книга II. Колыбельная по товарищам - Феликс Разумовский 11 стр.


– О Господи! – Словно во сне, Кузьмицкий сделал шаг и сразу же увидел руку, отрезанную у самого плеча, со скрюченными грязными пальцами, чуть дальше развалилось надвое чудовищно раздавленное тело, за ним еще, еще, – на всем пути бронепоезда лежала изувеченная человеческая плоть. – В бога душу мать. – Чувствуя, как желудок подступает к горлу, Кузьмицкий, сгорбившись, пошел к себе, и в это время он услышал крик, долгий, страшный, на высокой ноте, будто маленьким тупым ножом медленно резали свинью. Так кричат единственный раз в жизни – перед смертью.

"Эх, жаль, спирт кончился". Споткнувшись, Кузьмицкий с нежностью вспомнил свой бидончик, облезлый, с помятыми боками, однако же достаточно вместительный и вполне еще крепкий, опустевший так некстати. Больше всего на свете ему хотелось сейчас забраться в пульман и ничего не видеть и не слышать, отгородившись от всего клубящейся хмельной завесой.

"И это русский офицер! Амеба!" Он вдруг вздрогнул от отвращения к себе, скрипнул зубами и, ни о чем не думая больше, с холодной пустотой в душе, двинулся в начало состава, на крик. Тот все никак не смолкал, надсадный, режущий, страшный.

У паровозов царила суета. Какие-то люди, визжа пилой, с руганью возились с досками, неподалеку на шляхе ржали лошади, впряженные в телеги, прядали ушами, словно чуя беду, на путях стояли кучками матросы, с важностью курили, сплевывали сквозь зубы.

Под соленые шуточки и веселый гвалт Кузьмицкий пробрался сквозь толпу, сразу оглохнув от крика, влез на головной паровоз – огромную могучую машину путиловского завода, сунулся в просторную, с залитым мазутом полом будку. В нос ему ударила жуткая вонь жареного, в глазах потемнело от адского блеска пламени.

Будка и в самом деле напоминала пекло, в душном смраде ее толпились люди и жадно, с нервными ухмылками смотрели, как корчится, исходит криком человек, прикованный цепями к доскам. Ноги его до колен были задвинуты в жерло топки, губы искусаны в кровь, маленькая голова с судорожно распяленным ртом билась затылком о неструганное дерево. Жизнь не спешила уходить из истерзанного тела, еще оставался крик, адская боль и мольба о смерти в полубезумных помутившихся глазах.

– А, Антоша? Пришел полюбоваться? – Обернувшись, Шитов усмехнулся, ловко бросил окурок в топку, отодвинулся в сторону: – Давай, залазь на лучшие места. Может, знакомого встретишь.

В ярких отсветах пламени его кривящееся лицо казалось кроваво-красным, будто с него содрали кожу. Чувствовалось, что он в прекрасном настроении и совсем не прочь поговорить. А вот Кузьмицкий, придвинувшись к топке, молчал, потеряв дар речи, мелко трясся, как на морозе, всем телом.

В заживо горящем человеке он узнал Полубояринова. Раненный в бедро и засунутый в топку, тот от муки сходил с ума и сейчас, в полузабытьи, из последних сил звал Степана Артемьевича. Злобина, как понял Кузьмицкий. Только подполковник Злобин не мог ответить ему. Убитый наповал осколком, он лежал в степи под Ново-Дмитриевской, и вешние ручьи омывали его большое, когда-то сильное тело. Ему повезло, он умер мгновенно.

– Что, жарко, кадет? – Хмыкнув, военмор Дзюба выплюнул хабарик, отстегнул клапан брюк и принялся мочиться Полубояринову на лицо. – Охолонись трошки! А теперь, братва, задвигай его по хрен, нехай погреется.

По его знаку корчащееся тело приподняли и засунули в топку вершка на три поглубже, по бедра. Зашипела, обгорая, человеческая плоть, в будке сгустился смрад, потянуло чадной вонью обуглившейся ткани. В который уже раз вопли умирающего резанули уши, и нахрапистые глотки с новой силой изрыгнули смех, забористую ругань и соленые морские прибаутки. Что, кадет, неохота на тот свет?

Альбатросы революции упивались зрелищем, и никто из них, преисполненных торжества и мести, не обращал внимания на Кузьмицкого. Содрогаясь всем телом, тот смотрел, как уходит Полубояринов, и, не вытирая слез, с убийственной отчетливостью осознавал всю никчемность и противоестественность своего существования.

Кто он? Предатель, трус, отверженный, изгой, русский офицер без чести, дворянин на побегушках у расхристанного немытого хама? Он сам сделал выбор, и теперь уже ничего не изменить, не поправить, можно только поставить точку. Жирную. Кузьмицкий вдруг почувствовал легкость и пустоту в душе. С ледяной улыбкой он открыл кобуру, обхватил рубчатую рукоять нагана и, взведя курок, начал считать.

Раз, два – военмору Дзюбе пару пуль куда-то под бушлат, в ширинку.

Три – комиссару Шитову в упор, между глаз.

Четыре – балтийцу Сяве прямо в грязный, раззявленный от страха рот.

Пять – безымянному матросу революции в выпуклый заслон груди.

Шесть – поручику Полубояринову в рано поседевший висок.

– Спи, Сережа. – Кузьмицкий коротко выдохнул, кинул взгляд на степь, бескрайнюю, быстро оживающую под лучами солнца, и чему-то снова улыбнулся. Семь – себе, точно под левый сосок.

Он не мог промахнуться, слишком тяжело было у него на сердце последнее время. Яркий свет мгновенно вспыхнул перед Кузьмицким, и он увидел свою матушку с ласковой улыбкой на морщинистом лице…

II

Среди уголовных полковника Мартыненко звали Паныч Чернобур. Он и вправду был хитер и изворотлив, словно опытный, не раз побывавший в облавах лис. Воля его была закалена войной, революцией, всеобщим бардаком. Душа отравлена крушением империи, потерей близких и утратой перспективы безбедно встретить старость в родительском имении, пожалованном еще деду за героизм в войне с Наполеоном Бонапартом.

– Господа, – часто говаривал полковник в тесном кругу, и его розовое от коньяка лицо становилось красным, – запомните, господа, никакой политики. Никаких классовых сражений, борьбы за идеалы, ностальгии по прошлому. Все это, смею вас уверить, дерьмо собачье. Высокие материи, господа, засуньте, миль пардон, себе в задницу. В преступном окружении нужно и вести себя соответственно, по уркагански. У большевиков нужно учиться, у товарищей, и прежде всего чему? – Он обводил аудиторию мутным от выпитого взглядом, делал значительное лицо и изящно, при посредстве вилочки, закусывал лимоном. – Дисциплина, господа, дисциплина! Горстка жидов, пархатых, но организованных, подмяла всю Россию! Чем были сильны римские легионы? Децимацией![1] Не стройте иллюзий, господа, ежели что – сразу же пойдете в расход.

Что и говорить, дисциплина и организованность у Мартыненко были на высоте. Костяк организации составляли кадровые офицеры, большей частью бывшие сослуживцы полковника, люди проверенные, побывавшие в деле, еще не совсем забывшие, что такое верность и слово чести. Был в банде и варнацкий элемент, но только в силу необходимости, проистекающей из рода деятельности, – армаи[2], медвежатники[3], фортацеры[4], мелкое циголье[5] в качестве алешек[6]. С ними Мартыненко соблюдал дистанцию, не жаловал особо, разговаривал через губу, а всяких там вардалагов[7], клюквенников[8], марушников[9] и шмаровозов[10] вообще за людей не считал и держал на расстоянии пушечного выстрела. Потому как шваль, гопота, босота, шпанка бесталанная.

Сам полковник работал по-крупному, промышлял уличными гоп-стопами и самочинками, – выражаясь в духе времени, по-революционному, самолично экспроприировал экспроприаторов. Дело было поставлено на широкую ногу. Купленные люди наводили на квартиры, проверенный блат-гравер рисовал чекистские удостоверения, разрешения на оружие, ордера на обыск, и по указанным адресам шли специальные удар-бригады, поднаторевшие в обысках, не брезгливые и не чурающиеся мокрого гранта[1].

Конечно, дело не простое и весьма опасное, взять хотя бы князя Эболи[2], так кто не рискует, тот и шампанского не пьет. И ведь даже не роскошной жизни с шампанским по утрам, омарами в обед и ночными "шик-этуалями" желал полковник, хотя само по себе весьма недурственное сочетание, нет, хотел он нормального, человеческого существования, где-нибудь в Ницце, на острове Капри или, на худой конец, в Новом Свете. А для этого нужны были петимети[3], валюта, наховирка[4], рыжье[5] – проклятый металл, без которого и за кордоном достойно будет не устроиться.

Урвать куш, дождаться зимы и по первому льду рвануть в Финляндию, где, слава богу, большевиков вырезали под корень, – вот программа максимум, ради которой стоит потрудиться в поте лица. Так что работал полковник с огоньком, не покладая рук, и хотя на таких, как он, уголовники смотрели косо, с презрением окрестив их "бывшими", Паныч Чернобур имел вес, и немалый.

Впрочем, элита, лощеные марвихеры[1], многоопытные фармазонщики[2], благообразные менялы[3] и прочая аристократия всех мастей в спешном порядке покидала Питер – а ну ее к аллаху, эту диктатуру пролетариата!

Не они одни, тысячи жителей северной столицы двинулись на юг, стремясь прорваться на Украину, чья самостоятельность была гарантирована Брестским договором. Только не так все было просто. "Чистые" руки чекистов оказались длинными – беженцев на границе не пропускали, заворачивали назад, прорвавшихся немецкие власти выдавали большевикам, а уже действовал ленинский декрет "О незаконном переходе границы", предусматривающий расстрел.

Родственники и друзья людей, оказавшихся заложниками совдепии, бомбардировали петициями правительство Украины, умоляя вмешаться и помочь родным вырваться на свободу. Гетман не остался в стороне и с просьбой о содействии обратился к немцам. Те тоже проявили гуманизм и через своего посла Мирбаха вышли на Ленина. И проблема, к удивлению всех, решилась с невероятной быстротой.

– Отлично, – сказал Ильич и оценивающе прищурился, – если гетмана так заботит судьба паразитирующих классов, то советское правительство не имеет ничего против, чтобы выслать на Украину всю эту буржуазную сволочь. Но не бесплатно, господа хорошие, не бесплатно. Революция требует денег – пусть в Киеве составят списки адресов и фамилий и вышлют в Москву. Плата по таксе, такса две тысячи фунтов стерлингов или золотом. Впрочем, ладно, – Ленин добро улыбнулся и махнул рукой, – можно и зерном. Только поторопитесь, господа, поторопитесь, а то будет поздно.

Скоро с Украины на север потянулись эшелоны с хлебом, названные в народе "гетманскими". Навстречу им, на юг, двинулись поезда со счастливцами, у которых оказались друзья и родственники на Украине. Однако уезжали беженцы нелегко. На пограничных станциях их обыскивали, обирая до нитки, до нижнего белья. Чекисты отцепляли паровозы, на сутки задерживали отправление. Безопасность никто не гарантировал. Любого могли арестовать, избить, а то и расстрелять прямо на перроне. Не церемонясь, сдирали кольца с пальцев, рвали серьги с ушей. Потому как буржуи – недочеловеки, изгои, обреченный класс.

Так что прав был, наверное, полковник Мартыненко, выжидавший, не поровший горячку, – поспешишь – людей насмешишь. Ничего, будет и на нашей улице праздник.

А пока что были серые трудовые будни, нервная, хлопотливая работа по ночам. Хотя они и становились все короче и светлей, но до белых было еще далеко, стоял апрель восемнадцатого года, холодный, ветреный, промозглый и злой. Со стрельбой, истошными криками, железной поступью чекистских орд, реками крови. Холодно, темно и неуютно было в Петрограде.

Каминные часы уже давно пробили полночь, когда с улицы донесся звук клаксона, и полковник Мартыненко поднялся, с ухмылкой глянул на подельников:

– Давайте, господа, давайте. Делу время, потехе час, кто не работает, тот не ест. Волка ноги кормят.

Они сидели на квартире у Альфонса Тихого, проверенного блатокая[1] и скупщика краденого, отчаянно скучали и занимались кто чем. Паршин, Граевский, Фролов и Страшила молча шелестели картами, играли на интерес, – какой там преферанс, вист и покер, резались в буру. Полковник Мартыненко, как истый малоросс, читал запрещенные, изданные в Лейпциге украинские эротические сказки, изволил смачно ржать, как жеребец на случке.

Подпрапорщик Яша Брутман, по кличке Соленый Жид, листал похабный фотографический журнал, потел и поминутно облизывал пухлые, вывороченные, как у негра, губы. Собою он являл странную, рожденную смутным временем породу евреев-рубак, раскормленных, наглых и неожиданно смелых, способных со страху геройствовать почем зря. В тринадцатом году его забрали с Молдованки на военную службу, и там, в пехотном полку, постигнув все тяготы жида рядового, он возмужал, окреп душой, а главное, проникся идеями анархо-эсеровской вольницы, священными истинами революционного террора. А потом началась война. Унтер-офицера, что засовывал ему в зубы бумажку и садился верхом со словами: "Но, пархатый, вези меня срать!", Брутман застрелил в первом же бою точно в затылок, мстительно и счастливо улыбаясь.

Вот он, путь к свободе, никакая черта оседлости не задержит пулю из винтаря! Дрался он геройски, был награжден тремя Георгиями – обычными, специальные для иноверцев упразднили перед войной – и выслужился аж до фельдфебеля-подпрапорщика, ротной жидовской держиморды. Во время парадов стоял на виду, у знамени. Командир полка гордился им, показывал начальству, как заморскую диковину:

– Извольте видеть, ваше превосходительство, трижды Георгиевский кавалер, герой. Не смотрите, что пархатый, орел!

А затем грянула революция. Мутный водоворот ее кидал Яшу то влево, то вправо, с головой выкупал в крови и наконец прибил к бандитскому берегу, в дремучие плавни гоп-стопов и самочинок. К тому времени вера в торжество революции лопнула в его душе как мыльный пузырь, не осталось ничего, кроме жгучей обиды и чувства ненависти к большевикам, – как случилось, что эти выскочки объегорили всех и захватили власть?

Частенько, напившись до безобразия, Брутман становился угрюм и, пуская слезу, с треском рвал рубаху на груди, крепкой, широкой и волосатой, орал, брызжа слюной:

– Кто убил Сипягина?[1] А Плеве?[2] А кто великодержавного педераста прибил?[3] Боевая организация эсеров! Она начала революцию, она! И где же были в это время Бланк[4]? Или Бронштейн[5]? Или этот чертов Апфельбаум[6], я вас спрашиваю? В Швейцарии? В Америке? В Германии? Так почему они сейчас в Совнаркоме? Нет, это не евреи, это выродки, за поцы их повесить мало. В гробу я видел эту революцию, в холодном виде и белых тапках!

Дальше Брутман обычно сатанел и начинал вспоминать все непечатные слова, проклятия и маты на русском, еврейском и немецком, а знал он их великое множество, в совершенстве. Слушали его по-разному: Паршин – мрачнея, с брезгливой усмешкой, Страшила – улыбаясь из вежливости, Граевский – вполуха, с подчеркнутым равнодушием, полковник Мартыненко – внимательно, кивая, с глубоко затаенной ненавистью. Пархатых он выносил с трудом и сам пустил в расход немало, только какой же это самочинный обыск без них? Все знают, что ЧК на две трети состоит из жидов. К тому же Брутман не боялся крови, был не жаден до денег и не лез на рожон, так что полковник терпел до поры до времени его мокрые губы, выкаченные влажные глаза и картавый местечковый говор.

Между тем все встали и направились в переднюю, одеваться. На шум вышел сам хозяин дома, тощий, благообразный старикан, щелкнул по-блатному пальцами, блеснул крупным карбункулом на мизинце:

– С мухой, господа![1]

Давным-давно Альфред Тихий был коллежским асессором, служил в горном департаменте и ходил в вытертом мундире с разрезом на заду. Так бы и канул, наверное, в Лету в полной нищете и забвении, если бы не супруга. Та была просто одержима навязчивой мыслью – выдать дочь за карманного вора, почитая марвихера лучшей партией для любимого чада. Выдали. Много лет пролетело с тех пор. И уж жена давно преставилась, и дочь сбежала черт знает куда, а вот муженек ее с друзьями и родственниками живы-здоровы, отлично помнят Альфреда, постоянно наведываются в гости. "Здравствуйте, папа! Не примете ли вы рыжья, сверкальцев и хурды-бурды на блат по бросовой цене? И вот еще пара волын, вы засуньте их, папа, куда подальше, нехай себе полежат. Мы же таки все по музыке играем…" Ну, как им откажешь?

– К чертям собачьим. – Полковник, хоть и не был суеверен, сплюнул через левое плечо, влез в кожаный реглан и по-уркагански сдвинул на нос козырек фуражки, новенькой, краснозвездной. – С Богом, господа, с Богом.

В молчании бандиты вышли на лестницу, закуривая на ходу, двинулись вниз, в объятья неласковой апрельской ночи. На углу, неподалеку от подъезда, исходил сизым выхлопом грузовой "рено", двигатель которого работал неровно и вонюче, на чудовищной бензино-керосиновой смеси. За рулем сидел крепкий парень, очень похожий на имажиниста Есенина, только в отличие от поэта он был не гоношлив и если пил, то в меру, не теряя головы.

Это был Жорж Заноза, человек проверенный, повязанный кровью и ничем не интересующийся, кроме своей доли. Он служил механиком в гараже ревкома, был на отличном счету у властей и жил по принципу: меньше знаешь, крепче спишь.

– Ну и вонь, блевать тянет. – Полковник по-хозяйски залез в кабину, устроившись на сиденье, поспешно закурил, глянул, как подельники рассаживаются в кузове. – Давай, Жоржик, в Апраксин, ближе к Фонтанке. Избушку на месте покажу.

Мало что хитер, еще и очень осторожен был полковник, опасался предательства, засад, злопыхательств конкурентов, а потому не доверял никому. Новая порода хищников – матерый лис с мордой светского льва, Паныч Чернобур вульгарис.

– С бензином туго у товарищей, вот и льем керосин с касторкой. – Мило улыбнувшись, Жоржик врубил скорость и прибавил газу так, что затрещал глушитель. – Не дерьмом шмонит, можно и перетерпеть.

Приятным был бандитом Жоржик, вежливым и рассудительным не по годам.

С ревом покатил грузовик по пустынным улицам, огромный город казался вымершим, брошенным. Изредка в свете фар возникали чекистские патрули, бродячие собаки, пережившие зиму, верткие, мгновенно испаряющиеся личности. В стороне из мрачных даже днем дворов-колодцев то и дело доносились выстрелы, шум борьбы, отчаянные крики, но все это было окутано тьмой, густой, непроглядной, хоть глаз выколи. И выкалывали.

Ехать было не так уж далеко, по Свечному на Разъезжую и дальше через Екатерининский мост по Чернышову переулку на другой берег Фонтанки.

– Куда? – Свернув в Апраксин, Жоржик притормозил, глянул на Мартыненко и, повинуясь знаку, встал на углу за пересечением с Торговым.

– Глушить?

В его голосе слышалась боль – топлива в обрез, значит, стоп-машина, а иди ж ты, потом заведи остывший двигатель!

– Глуши. Мы надолго, штучка наверняка хитрая. – Распахнув дверцу, Мартыненко вылез на подножку, стукнул ладонью по борту кузова: – На выход, господа, на выход! Время жмет!

Господа живо спрыгнули на землю, следом за полковником нырнули в подворотню, и он привел их к подъезду большого, изогнутого подковой дома.

– Четвертый этаж, господа, крайняя дверь справа.

Зажгли "летучие мыши" – керосиновые лампы с рефлекторами – и, поскрипывая ремнями и тужурками, стали подниматься по истертым, щербатым от времени ступеням. Буржуи, цыц! Атас! Прет рабочий класс!

– Виноват, прошу пардона. – Споткнувшийся Фролов нечаянно толкнул полковника локтем, схватился за перила, выругался, спросил небрежно, чтобы замять неловкость: – Фрейгер-то[1], позвольте полюбопытствовать, чем дышит?

Назад Дальше