Апрель 1719 г.
Сухоруков издалека наблюдал за царицей, прогуливавшейся по парку. В искрах измороси, закутанная в светлый плащ, она напоминала неведомое божество в белой броне. Образ ее все время преследовал Анатолия Лукича – не избавиться от нее, не укрыться.
Но это все – лирика. Ныне ему предстояла встреча с человеком странным и просто-таки зловещим.
А вот и он подходит, в дорогом камзоле, непомерностью фигуры своей больше напоминает страдающего булимией китайца на кривых и по-паучьи тонких ножках.
– Искали меня, сударь? – хмуро поинтересовался новый знакомец.
Сухоруков зло сверкнул глазами и улыбнулся… любезно:
– Слыхивал я, что ты – мастер дел особых. Спроворен даже молниями по своему усмотрению распоряжаться…
– Случается, – скромно опустил глаза долу мастер. – А для чего мое уменье ныне надобно?
Сухоруков почувствовал: жуткий мастер стихий будто ждет от него чего-то. Ответа прямого?
– Скоро год уж, как не стало сына царского… Алексея Петровича, страдальца, невинно убиенного. – И добавил со странной усмешкой: – Закон возмездия поторопить бы надобно…
…Наверное, день 25 апреля я, прошедшая через тысячи тысяч глубоких ледяных потоков, запомню на всю бесконечно тоскливую вечность. Это день моей самой главной личной катастрофы. Ибо волчица не должна терять вот так своего любимого неразумного еще детеныша.
В тот трижды проклятый день не было меня во дворце, каприз Темного Царя унес меня в Кронштадт. Утром я оставила моего малыша, моего "шишечку" с Князем, он обожал маленького мальчика, коему даже я прочила Россию. Мой белый волчонок играл с Князем все утро, а потом нянюшка забрала его в детские покои.
Князь устроился играть в шахматы, как вдруг ясный день сменился тягостной хмарой. А затем засверкали молнии, раздался треск, потом взрыв, крик – пронзительно завизжала нянька. Князь ворвался в комнаты и остолбенел. К сидевшему на коленях у нянюшки ребенку подлетел золотой, огнедышащий змеище и поцеловал дите. Князь схватил "шишечку" на руки, мальчик обвис…
Я добралась до дворца лишь поздней ночью, влетела в детскую. Стоявший у окна государев денщик Лукич пил водку стопка за стопкой, губы его дрожали мелко – то ли от плача, то ли… от старательно скрываемой радости.
Князь сидел на кровати, держал на руках ребенка в длинной рубашонке, раскачивался из стороны в сторону и стонал, не обращая внимания ни на всполохнутую челядь, ни на вошедшего вслед за мной царя:
– Мученик мой маленький, безвинный, дитя мое… Я бросилась к нему, выхватила ребенка, ощупала торопливо – все косточки переломаны! Что же это, о боги?! Поднесла к свету – нет ни ран, ни кровоподтеков. Только… только голубое пятно поцелуя золотого змея на чистом детском лобике…
– Что… что народу-то скажем? – подступил Сухоруков к своему царю.
Меня пожрала немота, гулкая, вязкая, только что не убивающая. А лучше бы и убивала! Я молча впитывала в себя облик Темного Царя: вот задергалась его голова, вот опустился он на колени, вот пена серая на губах выступила…
Надо было вырваться из чудовищно страшных лап немоты. Даже если моя свеча ныне угасла.
– Распорядись сказать, Лукич, умер от оспы черной. Сгорел…
Отпели "шишечку" назавтра, в Троицком соборе, хоронили в закрытом гробу. Я все молчала, не плакала, уста словно кто-то печатью огненной запечатал. До тех пор, пока Сухоруков с ужимками препакостными не преподнес мне у входа во дворец бумагу:
– Вот, царица, реестр канцелярский. Все, что в нем позаписано, к тебе, царица моя, в покои перенесено.
Я рассеянно взглянула, мол, нашел, когда приставать, тупица: "Крестик золотой, пряжечки серебряные, свистулька с колокольчиками с цепочкою золотой, рыбка стеклянная, готоваленка яшмовая, фузейка, шпажка – ефес золотой, хлыстик черепаховый, тросточка…"
Я оттолкнула Князя, ударила Сухорукова по лицу кулаком и бросилась прочь. Знала, догонять не осмелятся.
Капли дождя искрами измороси оседали на одежде, напоминая мне о правах древнего полунощного божества, способного упрекнуть молодого, зарвавшегося ныне бога христиан. И упрек слился с тоскливым волчьим воем:
– Ты! Ты! Как можно погубить ни в чем не повинного ребенка?! Али, по-твоему, сие и есть высшая справедливость? Почему ты молчал, когда Темный Царь погнал на судилище Алешку, аки агнца безмозглого? Ни единого знака возомнившим себя земными богами ведь не подал! Ты! Где тогда, когда вьюнцу неразумному голову нитками суровыми пришивали, где ты был, "Вседержитель"? Это как, по-божески?! Ты требуешь у своей отупевшей от молитв паствы прощения великого, а сам?!
Конечно, сей бог молчал. А обучен ли он был когда-нибудь говорить-то? Я рухнула в раскисшую от дождя дорожку парка.
– Да, даже я беспомощна и ничтожна во Вселенной. Но дело не во мне. Ты, бог, встал на сторону Тьмы, еще гуще она нависла над Питербурхом… Понять тебя, Мстителя Христианнейшего мира, невозможно. Я слишком стара. Когда-нибудь мы встретимся с тобой и поговорим, поспорим…
…В тот день и в ночь дождливую жителей едва народившегося города до полусмерти пугала огромная белая волчица, оглашавшая тоскливым воем окрестности и белой тенью метавшаяся по улицам.
Январь 1725 г.
Наши души кормятся предательством, живут за счет предательства. Я часто предавал "мин херца каптейна", а он все равно доверялся мне, тут же крыл меня по матери в присутствии послов держав иноземных, обзывал "вором", как будто я был беспробудно глух и не слыхивал грязной брани.
Вор? Да! Я окончательно предал Темного Царя, встретив Ее. До встречи сей я мечтал убежать из моей жизни в другую, овеянную ветром небывалой свободы. И… оставался подле "мин херца каптейна" и упивался дорогой, отличной анисовой. Я принадлежал ему. Нестись на мягких серых волчьих лапах – прекрасно. Тогда забываешь о том, что ты раб, узник твоего времени, помешанного на деньгах и власти. Иногда меня терзало чувство, что живу я на какой-то неправильной земле. Я искал женщин, перепробовал многих, но глаза мои по-прежнему оставались слепы. Следовало искать сердцем, знаю. Но я ничего не чувствовал и потерянно бродил в лабиринте высоковластной подлости.
А потом Она нашла меня, и из травленного старого волчары я превратился в верного ручного пса, готового любого покусать ради нее. Во имя Ее.
У нее янтарно-желтые глаза с небывалой красоты узкими вертикальными зрачками, у нее нервные щеки. В страсти ее волосы белым шквалом падают вперед, закрывая породистое лицо, и я жадно читаю ее мысли, упиваюсь желанием обладать сим совершенством и безграничным чудом. Я – часть этой дикой, необузданной волчицы, я узнал ее. И моя душа исполнилась предательства пред моим другом, ставшим в одночасье злейшим врагом.
(Меня оскорбляет то, что он жив до сих пор, все эти годы я думал о нем, как о смердящем трупе. Вон, лежит, отчаянно цепляется за жизнь. – Он сильно пал духом, – шепчет Она с искренней жалостью. – Он выказывает даже молочную боязнь смерти.
Бедняга Феофан отойти не может от его ложа, Темный Царь все плачет и хватает его за руки. Мне кажется, что сияющей при неверном свете свечей ризой Феофана мин херц каптейн пытается заслониться от смерти, а та смотрит на него из ночной тьмы желтыми глазами с прекрасными вертикальными зрачками.
– Я есмь человек и смерти подлежу, – кричит он, ловит глазами Ее взгляд. – Сделай же что-нибудь!
Не будет Она ничего делать.
Я хочу похоронить его, а потому он уже мертв. Я мечусь по конторке, стараясь не слышать его звериный вой. Этот вой не кончается уже с шестнадцатого января, а сегодня двадцать восьмое. Его слышно даже за стенами дворца. И двенадцать дней подряд Она не спит, Она стережет его. Выстерегает.
Эх, сбежать бы сейчас отсюда в город! Я всегда любил гнать лошадей ночью по пустынным улицам, зачинающим хорошеть площадям. Уродливый шарм австерий, а по простому, по-нашенски, кабаков, смердящих табачным дымом и прогорклым салом. Их свечи, притягивающие к себе любое одиночество, музыку менуэта и горькую русскую песню, что рвется на волю из покрытых слюдой оконец. Народ гомонит, смеется, молчит, вглядывается в распахнутые навстречу кабацким завсегдатаям двери. Они могут стать частью моей судьбы, или же крохотной, обмирающей секундой моей жизни. А я стою и украдкой смотрю на них.
Все города мира сего – серые, уродливые чудища, засасывающие в себя человеческие жизнишки, и выплевывающие людье вновь, но уже с безнадежно переломанными костями. И только ночью, во Тьме, чудища сии просыпаются для своего истинного предназначения – одиночества, алчбы, бессонного побега в себя и от себя. Особенно город Темного Императора, его порожденье горячечное.
Ныне мы все ждем минуты, когда монарх, с прорвавшимися гнойниками и нарывами души, испустит дух. Чтобы приступить к делу.
Горят свечи, трещат нещадно в зальце с низким потолком, где лежит он. Народ толпится у дверей. Я вижу, боль в нем стихла ( Она его все ж таки пожалела, пощадила?), но слабость расползается – невесомая, предсмертная пустота.
Вот, меня узрел, нахмурился. Как же, мне ж ко двору запрещено являться! Кто ж мне к Ней ход-то закажет? А то я у трупа смердящего спросил! Злись, не злись, а времени для гнева у тебя уже, мин херц каптейн, нет. Проиграл ты, проиграл сию баталию. Что это, меня к себе манит?
Наклоняюсь с большой неохотой.
– В своей постели умираю, – дохнул в лицо нутром смрадным, гнилью. – А мучаюсь как… как под пытками… в Трубецком раскате…
Я прижимаю к лицу надушенный платок. Так ведь и поделом, царь-батюшка! Грехи-то у тебя страа-ашные!
С трудом разжав ссохшиеся губы, потребовал перо и бумагу.
"Отдайте все…" – нацарапал. Перо выпало из ослабевших перстов, и фиолетовые чернила пятнами смерти расползлись по белой бумаге.
Феофан к нему тут же, что банный лист, пристал. Что, мол, царь-батюшка, что? И добился одного лишь "после" и изгоняющего, нетерпеливого жеста руки.
Нет у тебя уже "после", мин херц -часы пробили пятый час. Наконец-то пришла, запоздалая.
Я перекрестился размашисто и, горделиво расправив плечи, вышел. Кончилась эпоха моего каждодневного предательства! Торопят дела, нет времени для печалей о грехах души, коростах сердца. Сейчас все решают мгновения. Пора начинать, пора.
И я вошел в залу к господам сенаторам…
Князь шумит истошно, рвет глотки аки пес супротивным сенаторам. А, значит, у меня есть жалкие крохи времени подумать. Я кидаю взгляд на прикрытое пологом ложе смерти Темного Императора. Вкруг суетятся лекари. Им куда приятнее ворковать подле умершего, нежели возиться с живыми. Даже знаю, что сейчас скажут о сем почившем любителе молодых камергеров и здоровенных денщиков: "источником болезни послужил старый и плохо вылеченный сифилис"…
Что там надобно доктору Паульсону? Кажется, я должна сделать внимательное лицо?
– При вскрытии тела его величества императора мы увидели совершенный антонов огонь в частях около пузыря; некоторые же части так отвердели, что весьма трудно было прорезать анатомическим ножом…
Что это, жалость подкралась к глазам? А почему бы и нет? Столько лет мы ели вместе, пили, столько лет он был объектом моего пристального наблюдения, на нем я училась нынешним правилам горчайшей из всех властей – правилам земной власти. Познай своего врага как самое себя. Жри тех, кто не посмел встать на твою сторону. Никогда не сомневайся в том, что ты лучше всех остальных. Побеждай плеткой, не аргументами. Он так и жил, это его правила. Правила, написанные для мужей великомудрых. Словеса мужской истины и мужской лжи. Мужи разрушили мой холодный полунощный мир. Из-за мужчин я бреду ледяным бесконечным потоком тысячелетий. Кредо безжалостности к себе и другим. Его даже нельзя было заразить вирусом сомнений в собственной правоте.
И ныне мне нестерпимо жаль его.
Я отхожу к окну и всматриваюсь в молочный сумрак раннего утра. Январь – мой месяц, ибо в нем я почти всегда одинока. Вдох, выдох. Следует победить жалость. Но мне жаль его. Каково это ему было вечно находиться подле своей Судьбы? Надо взглянуть на него еще раз. Мой прощальный подарок Пиотрушеньке: взгляд, исполненный жалости. Ни стыда, ни благодарности, ни любви. Только ныне я окончательно повзрослела, – спустя множество переходов сквозь глубокие ледяные потоки безымянности я научилась сострадать Тьме.
Лето 1733 г.
Сашенька бесцельно брел по направлению к Дворцовой площади. Огляделся по сторонам с вздохом тяжким – вроде нет нигде темной тени-преследовательницы. И направился через площадь к дворцу – Густав с измайловцами там сегодня дежурил. Надо во что бы то ни стало с младшим Бироном потолковать.
Вернее, он хотел к нему пойти.
И не смог.
Вот, опять! Только он ступил на площадь, произошло нечто ужасное. Не было никакой возможности объяснить логически чувство сие. Ноги предали своего хозяина.
Руки юного князя начали подрагивать. Он чувствовал дрожь, да не способен был подавить ее. Собрался с силами последними, сдвинул ногу с места и тут же снова замер. Взгляд Сашеньки блуждал по огромной, в мгновения эти совершенно пустынной, площади, пытаясь обнаружить на ней нечто диковинное. Как бы не так, обнаружишь тут! Все было так, как и должно было быть: перед ним раскинулась дворцовая площадь с архитектурным пугалом – резиденцией царей российских. Слабый вечерний свет только подчеркивал ее уродство. Ничего необычного не было. Только… только в голове Сашенькиной бились тревожные молоточки набата. Он был в опасности. Нечто… нечто в черном балахоне с прорезями для глаз под призором двух конных солдат надвигалось на него. Тоже темное, да только не из мира призрачного, а из жутких подвалов Тайной канцелярии. Несло оно с собой опасность жутчайшую, – вот кликнет сейчас "Слово и дело", да на него, Сашеньку, перстом укажет, и все, пропадай, Сашка Меншиков, в застенках пытошных.
И нет, чтобы бежать, застыл на месте, как агнец парализованный, пальцем шевельнуть не в силах, не то чтобы мекнуть хоть что-нибудь в свою защиту.
Звон ментального набата оглушал. Ныне сделался звон сей гневен, яростен. Из-за шума этого Сашенька даже не заметил – не успел! – как внезапно возникла подле него тень волчья, белая, как толкнуло его нечто предерзко, прегрубо в сторону.
Сашенька закричал от ужаса и боли, – а кликун преподлый в мешке черном в сопровождении конвоя уж мимо прошел, далее спешил себе жертвы выискивать.
Александр Александрович с трудом поднялся на ноги, потирая глухо пульсирующую голову.
– Сударь, с вами все в порядке?
Юный князь неуверенно обернулся навстречу вопросу. Рядом с ним стояла стройная, юная особа с удивительно-белыми волосами и усталыми, очень старыми золотистыми глазами. Болезненно знакомыми ему. Но неузнаваемыми.
– Нет, – ответил он с заминкой. Что-то пульсировало в висках на бешеной скорости. – Со мной не очень все в порядке. – Помедлил. – Так это вы! – воскликнул вдруг Сашенька. – Вы спасли мне жизнь!
Незнакомка, знакомая до боли, с преувеличенным вниманием осмотрелась по сторонам и пожала плечами – эдак небрежно передернула матовой скульптурной белизной плеч древнего божества.
– Разве здесь есть кто-то еще, сударь? – с легкой, озорной улыбкой спросила она. Чуть длинноватый носик смешно сморщился.
Она была права. Дворцовая площадь по-прежнему безлюдна.
– Благодарю вас, сударыня, – пробормотал Сашенька. – Я…
– Отблагодарите меня после, – перебила она его.-Лучше исчезнуть с места сего. И… неужто я не заслужила турецкого кофе из таможенной австерии? Наверное, это не самое большое вознаграждение за спасение жизни, а?
И увлекла его за собой в темный переулок. Вот ведь странное дело! – он шел за незнакомкой и ничего не боялся. Возможно, потому, что это – женщина? Чего баб-то опасаться?
Они устроились в свободном уголке таможенного трактира. В кабачке царил приятный полумрак, веяло освежающей прохладой и соблазнительными запахами. На улице торопливо сгущались сумерки, а здесь было так уютно, что юный князь совершенно расслабился.
– Сударыня, позвольте мне еще раз поблагодарить вас, – сказал Сашенька. – Если бы не вы…
– Если бы не я, из тебя сделали бы котлету на дыбе, – прервала его излияния нежданная спасительница. Она тряхнула небрежно уложенными в прическу волосами и вздернула в легком недоумении удивительно черную, соболиную бровь. – Так что, все-таки, с тобой произошло? Или ты самоубивец, раз подсовываешься под руку Тайной канцелярии, или рассеянный философ?
– У меня… у меня был трудный день, – выдавил Александр, пораженный сходством немыслимым с дорогой его сердцу Особой, давно их семейством утерянной. – Вообще-то, вообще-то, сударыня, меня зовут Александром… Александр Меншиков.
Гримаска уважительного удивления в ответ. Мол, ого, звучит гордо.
– Ну, а меня, Александр Александрович, зовут… Мартой… Удивлены? А что? У каждого Меншикова должна быть своя Марта, – усмехнулись чувственные, слегка капризные губы.
Сашенька смотрел на нее удивленно, Марта склонила голову набок и сухо рассмеялась.
– Позволь себе не удивляться, князюшка. Мне девятьсот тысяч двенадцать лет, родители мои жили в далекой земле полунощной, Борее. Меня там звали Полой. Но для тебя я… просто Марта, без роду, без племени. В те времена таких, как я, считали богами, силами, властями, ныне клеймят оборотнями, поминают как ведьм. В лучшем случае, как странников в домах принимают.
Сашенька не знал, стоит ли ему рассмеяться или же лучше рассердиться. В голосе Марты слились воедино поразившие его агрессивность и предупреждение. Она, очевидно, не желала говорить с ним о себе, вот и мутила воду почем зря. Матушка… государыня умершая тоже всегда так делала, а его новая знакомица поразительно похожа на нее. Игра судеб, да и только!
– Я ни о чем не собираюсь спрашивать тебя, – мягко улыбнулся Сашенька, и на щеке юноши явственно обозначилась щербинка от перенесенной в Березове оспы.
– Так-то лучше, родной.
В кабаке зажигали свечи, а лицо Марты странным образом сливалось с сумерками. Чем слабее делался свет дня за окном, тем больше очертания Мартиной фигуры терялись в темноте серой. Как будто была она статуей из белоснежного льда, безжалостно брошенного злой рукой в теплую воду.
– Так все-таки что с тобой происходит? – спросила Марта. – Может, скажешь? Я имею в виду, что происходило с тобой до встречи со мной. Ты стоял там, на площади, словно громом пораженный. Если бы я не утянула тебя оттуда, вряд ли ты пережил бы сию ночь в пытошной. Или же тебя там просто искалечили бы.
– Я знаю, – вздохнул Сашенька, прикрывая глаза, о которых все в голос твердили, что, мол, сильно они смахивают на отцовские. – И я тебе действительно благодарен… Марта. У меня был тяжелый день – вот и все.
– Он мог бы стать еще тягостнее, – насмешливо хмыкнула она.
– Да уж, мне не позавидуешь, – в тон ей отозвался юный князь.
Он чувствовал себя все неуютней и неуютней. Эта удивительная женщина, конечно же, спасла его; может, и не от верной гибели, но уж от несчастья жуткого – так точно. И несмотря на это, ему почему-то побыстрей хотелось вырваться из сей австерии. И так проблем полон рот, не до того ему, чтобы в ужасном трактире рассиживать.
– Мне – тоже, – вздохнула Марта. – Австерия не больно мне по нраву.
В мыслях читает!