Покров заступницы - Щукин Михаил Николаевич 16 стр.


Размеренная и строгая жизнь Гордея Гордеевича круто изменилась осенью девятьсот пятого года, когда вспыхнули в Никольске невиданные, со дня основания города, беспорядки. Начались они с забастовки железнодорожников, которые бросили работу и начали проводить собрания; речи на этих собраниях с каждым разом становились все громче и смелее, иные ораторы уже в открытую призывали: лишить жизни проклятое царское правительство, если колено на груди, души же его до смерти! К железнодорожникам потянулась учащаяся молодежь, типографские, а чуть позже, когда появился Манифест, и другие любители свобод и зажигательных речей. Городская власть и полиция, еще вчера грозные и, казалось, крепкие, как кирпичная кладка прочной стены, растерялись, ничего толкового предпринять не могли и только распространяли объявления, в которых пытались увещевать озлобленных людей, обращаясь "с убедительной просьбой не посещать некоторое время собраний и не собираться большими группами на улицах - во избежание всяких столкновений, влекущих за собой человеческие жертвы". Но этих просьб уже никто не слышал, а объявления воспринимались, как слабость и готовность идти на уступки. Дальше - больше. Как при пожаре, который не был затушен вовремя и пошел полыхать во все стороны. У митингующих появились револьверы, и вот уже, размахивая этими револьверами, особо буйные пришли на Базарную площадь и разогнали всех торговцев. Кричали: у нас забастовка, никто не работает, и вы не работайте! После Базарной площади двинулись дальше, по магазинам, угрожая разнести их к чертовой матери, если они в сей же час не закроются. Хозяева начали вешать на двери своих магазинов пудовые замки. А буйные устремлялись дальше - в мастерские, на лесопильные и кирпичные заводы, и везде речи были одинаковы: бросай работу, иначе разгромим либо подожжем. Явились такие орлы и в мастерские к Скорнякову. Но тут горячие речи наткнулись на встречные, не менее горячие: а кормить нас кто будет, вы, что ли, горлопаны?! И завязалась драка. Агитаторов избили, отобрали два револьвера и гнали по улице, под свист и улюлюканье, до самой Туруханской улицы.

В тот же день в управлении железной дороги собралась, как было сказано, городская общественность и объявила, что создает свою охрану, чтобы добиваться свободы и защищаться от произвола таких темных личностей, как Скорняков, которые собирают черную сотню и готовят погромы, чтобы убивать всех евреев…

Сам Скорняков ничего этого не знал, потому что был в отъезде. Вернулся домой только к вечеру и ошалел от услышанных новостей. Не поверил и сам отправился к управлению железной дороги. А там уже из окон выбрасывали трехцветные флаги и царские портреты. Один из таких портретов, изодранный и с отпечатками сапог, едва не упал на голову Гордею Гордеевичу, и хорошо, что не упал, - рама была большая, тяжелая, пробила бы голову, как пить дать.

Он поглядел на эту раму, на изодранный портрет, осмотрелся вокруг и не увидел ни одного городового.

А толпа буйствовала.

Тогда он круто развернулся и пошел домой. Велел Савелию заложить кошевку и до глубокой ночи объезжал мастеровую и торговую часть Никольска. Стучался в запертые уже дома, вызывал хозяев, разговаривал с ними коротко и строго, согласия или обещания не требовал, а спешил дальше.

На следующий день Богоявленский собор, самый большой в Никольске, не смог вместить всех, кто пришел на молебен. Огромная толпа стояла за пределами собора и молилась. А затем, подняв хоругви и портреты государя, распевая "Боже, царя храни…" двинулась к управлению железной дороги. Но едва она приблизилась, как из окон раздались револьверные выстрелы, кто-то пронзительно завизжал, а лавочник Лазуткин, который ничего не видел, потому что кровь ему заливала лицо, тыкался в толпе и кричал: "Убили!" И, похоже, крик его, и окровавленное лицо подействовали сильнее, чем десятки самых безрассудных речей. Толпа взорвалась, как взрывается заряд, когда всего лишь одна искра вонзается в порох.

Управление железной дороги подожгли сразу с нескольких сторон. Здание окружили, и всех, кто пытался спастись, выпрыгивая из окон или выбегая через черный ход, - всех подряд били смертным боем. Скорняков метался, пытаясь остановить людей, но его никто не слышал да и не хотел слушать. И он, срывая голос от крика, запоздало и с отчаянием понимал: поднять людей легко, а повести их правильно и толково - очень тяжело.

Только через три дня власть очухалась, вспомнила, что она власть, и начала наводить порядок.

А Скорняков, уже сомневаясь в способностях этой власти, создал в скором времени Никольское отделение Союза русского народа. И отдавался этому делу полностью, без остатка, будто отрабатывал заданный урок - если требуется очистить десять заячьих шкурок от мездры, значит, десять и будет очищено. И ни одной меньше.

Его ругали в газетах, обзывали обидными кличками, а он даже внимания не обращал. Да и некогда ему было - он дело делал. Открыл вместе с товарищами детский приют, больницу для бедных, вывел на чистую воду двух чиновников из городской управы, которые за подношения особо благоволили евреям-торговцам, кассу взаимопомощи создал, без процентов, чтобы любой работящий человек в трудную минуту мог получить поддержку, не влезая в кабалу, - многое успел сделать Гордей Гордеевич Скорняков, кроме одного… И заключалось это одно, не сделанное им дело, в том, что не наставил он на путь истинный собственного сына. И чуял, нутром чуял, что между приездом неожиданных гостей из Москвы и непутевым Гордеем тянется какая-то ниточка, пока еще невидная, непонятная, но - тянется.

…Проводив гостей, Скорняков взял ключ, спустился в подвал, где под замком сидел сын, открыл тяжелую дверь и встал на пороге. Гордей, увидев отца, вскочил с узкого топчана, зачем-то отошел в угол и вздрогнул, будто его бичом ударили, когда услышал суровый отцовский голос:

- Рассказывай… Все рассказывай… Игрушки, Гордей, кончились, не посмотрю, что сын мне…

6

За Обью, на своих семейных покосах, Матвей Петрович лет пятнадцать назад срубил избушку, сложил в ней немудреную печурку, нары сколотил, стол и приспособил вместо табуреток березовые чурки. Не очень казисто, конечно, получилось, но зато было где от дождя укрыться да и переночевать, если возникнет такая надобность. В последние годы на этих покосах не косили, перебравшись на новые угодья, а избушка стояла до поры до времени заброшенной.

И вот пригодилась…

Сюда, в избушку, пробившись по высокому уже снегу, приехали Матвей Петрович и Гриня, привезли на санях зеленый ящик. Савелий к этому времени, получив новые, еще не разношенные, катанки, похлебал горячих щей на скорую руку и умчался в город, весело и бесшабашно оскалившись напоследок:

- Ну и начудили мы делов с тобой, Гриня! Будет о чем хозяину рассказать! А тройка-то досталась лихая! Теперь с ветерком буду на ней кататься!

- Ты гляди, как бы они тебя на тракте не перехватили, - предостерег Гриня.

- Еще чего! Я этот постоялый двор за десять верст объеду! Не поймают, я изворотливый!

Савелий умчался, а Матвей Петрович, предупредив сына, что вернется не скоро, отправился вместе с Гриней к дальней избушке.

Приехали, откидали снег, затопили печку, занесли зеленый ящик, открыли крышку, вытащили на божий свет странного, всклокоченного человека. Был он невысокого ростика, с огромной копной темных волос, крепко побитых сединой, с жиденькой пегой бородкой на узком, скуластом лице.

- Ты кто таков? - спросил его Матвей Петрович.

Большие, с красными прожилками на белках глаза незнакомца засверкали, показалось даже, что из них искры посыпались, он шагнул к печке, протянул к теплу руки в меховых рукавицах и быстро-быстро заговорил, срываясь на радостный крик:

- Вижу! Все вижу! Я теперь сам найду, знаю, где искать! Я пошел! - Он развернулся, направился к порогу избушки, но Гриня проворно заступил ему дорогу и остановил, крепко ухватив за плечи.

Человек вскинул на него сверкающие глаза, попытался вырваться, но Гриня держал крепко. Тогда он обмяк под его сильными руками, съежился, будто стал еще меньше, прошел к столу, сел на чурку и мгновенно уснул.

- Говори, кто таков? - Матвей Петрович склонился над ним, заглянул в лицо и отшатнулся, будто его палкой ударили.

- Ты чего, дед? - подскочил к нему Гриня. - Худо тебе?

- Погоди, погоди, - отмахнулся Матвей Петрович, - погоди, Гриня, дай в себя приду.

- Да чего случилось-то?

- А вот то и случилось… Не думал, не гадал, что таким макаром аукнется… Ладно, не трогай его, пусть спит. А ты мне расскажи - как его сюда доставил, какие вести из города привез?

Гриня обстоятельно и толково доложил деду обо всем, что случилось в городе. Матвей Петрович слушал его, кивал головой, будто соглашался с тем, что говорил ему внук, а когда выслушал, вынес свое решение:

- Значит, так сделаем… Ты езжай домой, скажи там, чтобы скоро меня не ждали, а я здесь останусь. Дня через два наведайся, харчей прихвати да поглядывай там, в деревне, чужие люди появятся или нет?

- Дед, боязно мне оставлять тебя с этим малахольным, мало ли что на уме у него!

- Что у него на уме, я знаю. Не бойся. Делай, как велю.

- Ну, смотри. Может, я пораньше, завтра приеду?

- Завтра не приезжай. Через два дня. А теперь положи его на лавку, пусть спит.

Гриня, уже ничему не удивляясь и даже ни о чем не расспрашивая деда, перенес странного человека на лавку, уложил и, подбросив дров в печку, вышел из избушки. Матвей Петрович, провожая его, долго смотрел вслед, пока подвода не исчезла за дальними тополями. Постоял еще и нехотя потянул на себя старенькую скрипучую дверь избушки. Вошел, придвинул чурку поближе к лавке и склонился над спящим человеком, внимательно разглядывая его при тусклом свете, падавшем из маленького оконца. Протянул руку, приподнял растрепанные волосы с густой проседью и увидел у него на лбу тоненький, извилистый шрам. "Моя метка… Как тавро на лошади поставил, до самой смерти носить будет…"

Вздохнул, перекрестился и вслух произнес:

- Приходи теперь, вместе полюбуемся…

И та, которую он позвал, пришла.

Чутко, осторожно перешагнула через порог, замерла, чуть приподняв голову, словно прислушиваясь, и долго молчала.

Молчал и Матвей Петрович, почтительно поднявшись с чурки и глядя на свою гостью. Ее длинные седые волосы вольно рассыпались по плечам, обрамляя суровое лицо, исчерченное глубокими, продольными морщинами; но, несмотря на седину и морщины, она совсем не походила на глубокую старуху, потому что полыхали неведомо ярким светом молодые, изумительной красоты глаза - темные, влажные, как спелая смородина после дождя. И столько было жизни и силы в этом свете, что он завораживал, притягивал к себе, и хотелось глядеть и любоваться на него безотрывно.

Матвей Петрович глядел и любовался.

Гостья, словно очнувшись, поклонилась ему легким наклоном головы и прошла к спящему человеку. Тронула его за плечо, и тот вскочил, дыбом растопырив лохматые волосы, вскрикнул:

- Путь вижу! Все вижу! Иду!

Женщина горько вздохнула, как всхлипнула, и положила ему на голову длинную, тонкую ладонь:

- Значит, увидел… Только куда ты пойдешь? Твоего пути здесь нет, ты сам от него отрекся. Вспомни, как это было, Андрюшенька, вспомни…

Лохматый человек затих, будто легкая ладонь женщины придавила его, как тяжелый груз, он скукожился, сник, будто мокрый воробей под застрехой, и прошептал:

- Это ведь я тебя вижу, Мария…

- Меня, Андрюшенька. - Она легко, жалостливо погладила его разлохмаченные волосы тонкой ладонью и добавила: - Вот и хорошо, что помнишь…

7

Тонкий-тонкий, как нитка, готовая в любой момент оборваться, тянулся и тянулся по просторному дому, пронизывая его насквозь, до последнего уголка, то ли плач, то ли стон, то ли жалобный и обессиленный вой - и-и-и-и… Тянулся он, вгоняя в полное отчаяние всех, кто его слышал, без малого сутки. И никто не мог ничего сделать, чтобы облегчить страдания пятилетнего сына городского казначея Христофора Давыдовича Мануйлова, - ни доктор, ни бабка-знахарка, доставленная из ближайшей деревни, ни родная мать, стоявшая все это время на коленях перед кроваткой.

Все было напрасно.

Маленький Андрейка, закатив глаза, синел лицом, сучил ножками и лишь изредка прерывал свой плач-стон, чтобы выкрикнуть, тонко и резко:

- Не надо мне гвоздики забивать в животик! Не надо! Мне больно!

После выкрика снова тянулось, казалось, что бесконечное - и-и-и-и…

Он бредил, не приходя в сознание, голосок его становился все тише, и доктор, под утро уже, вывел из детской Христофора Давыдовича на крыльцо и сказал, смущенно отводя глаза в сторону:

- Посылайте за священником, Христофор Давыдович. Простите меня, но я бессилен. Мужайтесь.

Больше сказать ему было нечего, и доктор спустился с крыльца под тоскливый, сеющий дождик - стоял на дворе глухой, мокрый октябрь.

У Христофора Давыдовича задергалась щека, тогда он прижал ее ладонью и вернулся в дом. В коридоре, прислонившись к стене, бледная после бессонной ночи, стояла Маша, воспитанница Мануйловых, сирота, которую они приютили, когда еще были бездетными. После рождения Андрейки, которого супруги ждали много лет, Маша стала для него самой настоящей нянькой, и пять лет мальчик рос на ее руках - заботливых и любящих. Теперь она смотрела на Христофора Давыдовича, не отрываясь от стены, и темные глаза ее, влажные от слез, умоляли лишь об одном - ну, скажите, скажите…

Христофор Давыдович, не отнимая ладони от щеки, мотнул головой и глухо выговорил:

- Никакой надежды… Скажи кучеру, чтобы запрягал, и езжай в Знаменское, к отцу Александру, мы ведь у него Андрейку крестили…

В скором времени коляска с поднятым верхом выехала из подмосковного городка и по грязной дороге, размытой последними дождями, покатилась в сторону села Знаменского, до которого было верст восемь. Маша, закутанная в теплый платок, вздрагивала от холодной сырости, видела, как тускло занимается хмурое утро, а в памяти у нее все еще звучал тягучий стон-плач Андрейки. Вспомнилась совсем иная дорога до Знаменского, не грязная и разъезженная, как сейчас, а звонкая и сухая, в самой середине цветущего мая. Они ехали крестить Андрейку, все были счастливыми и веселыми, а по обе стороны от дороги буйно шла в рост молодая трава и начинала зацветать черемуха… И так ярко вспомнилась Маше эта поездка, что она перестала вздрагивать, как будто перенеслась в тот солнечный и теплый день, ей даже почудилось, что она ощутила запах цветущей черемухи. Закрыла глаза, и исчезло промозглое октябрьское утро, замедлилась тряская езда коляски и чистый, ровный свет озарил зеленую траву на пригорке. Там, на самой макушке, будто искрилось круглое облако; вдруг оно раздернулось в самой своей середине, и проступил женский лик, на котором сияли всевидящие и всезнающие, скорбные материнские глаза. "Матушка Богородица!" - только и успела ахнуть Маша, ощущая на душе неведомую доселе радость. Хотела припасть на колени, но тихий голос остановил ее: "Торопись, не теряй времени, дом сама узнаешь. Поднимешься на чердак и там найдешь икону. Поставишь в изголовье Андрея, и молитесь об исцелении. А когда час наступит, я тебя призову…" И медленно-медленно исчез лик, словно растаял в искристом облаке.

Маша распахнула глаза. Коляска уже въезжала в крайнюю улицу Знаменского и темный от дождя заброшенный дом, покосившийся и ветхий, огороженный высоким бурьяном, смотрел прямо на нее пустыми окнами.

- Стой! Стой! - закричала Маша кучеру.

Выскочила из коляски и ринулась прямо в гущу бурьяна. Выбралась из него, облепленная колючками, взбежала по шатким ступенькам крыльца в дверной проем и сразу же уперлась в лестницу, которая вела на чердак. Подгнившие перекладины похрустывали, скрипели, но Маша даже не слышала, забираясь все выше. На чердаке, в густой паутине, в пыли, в самом дальнем углу, она сразу же увидела икону, прислоненную к балке. Маша бережно взяла ее в руки, сняла теплый платок и стерла пыль. В полутьме чердака ярко проявился лик Богородицы и засияли материнские глаза…

В колючках, с иконой в руках она предстала перед отцом Александром и сбивчиво, торопливо пересказала ему все случившееся. Молодой батюшка выслушал ее, ни о чем не спросил и скоро уже сидел в коляске, которая, развернувшись, понеслась в обратный путь.

Икону поставили над кроваткой, зажгли лампаду, и голос отца Александра зазвучал в детской горячо и просительно:

- В день печали, нашедшия на ны, к Тебе, Христе Спасе, припадающе, Твоея милости просим. Облегчи болезнь раба Твоего, изреки нам яко и сотнику: иди, се здрав есть отрок…

Никогда еще в недолгой своей жизни Маша не молилась так горячо и так истово, со слезами, которые катились сами собой, а она их даже не замечала.

Все молились.

И вымолили.

Оборвалась невидимая нитка, и стих в доме тонкий плач-стон. Лицо Андрейки зарумянилось, и он уснул, легко посапывая. Во сне перевернулся на бок и для уюта сунул ладошку под голову.

Христофор Давыдович, обнявшись с супругой, плакали от счастья. Взволнованный отец Александр, не отрываясь, смотрел на икону, а Маша, обессиленно опустившись на кресло, никак не могла успокоиться от пережитого ею чуда и все теребила руками концы теплого платка, в который совсем недавно была завернута икона.

8

И никто из них в этот счастливый миг - ни супруги Мануйловы, ни Маша, ни отец Александр - даже предположить не могли, как сложатся будущие дни и годы маленького Андрейки, чудом возвращенного к жизни…

А складывались они поначалу легко и радостно. Окруженный любовью домашних, не чаявший души в Маше, которую он забавно называл Манюней, рос Андрейка резвым и веселым мальчиком, правда, любил шалить и проказничать, но это ему прощалось - кто в его возрасте не шалил и не проказничал?!

Икона, найденная Машей на чердаке, покоилась на самом почетном месте в доме Мануйловых. Теперь она была в богатом окладе, который сделали по специальному заказу Христофора Даниловича, и стояла на особой подставке, застланной вышитым льняным полотенцем. Глаза Богородицы, как и прежде, светились теплым материнским светом, и этот свет, казалось, озарял весь дом, наполненный тихим семейным счастьем.

Назад Дальше