Заманчив проект социального рая,
но полная стыдь,
всех в мире детишек усыновляя,
своих запустить.
Глобальность порой шовинизма спесивей.
Я так ли живу?
Обнять человечество -
это красивей,
чем просто жену.
Я занят планетой,
раздрызган,
раскрошен.
Не муж -
срамота.
Свой сын,
если он позаброшен, -
он брошен.
Он -
как сирота.
Должны мы бороться
за детские души,
должны,
должны…
Но что, если под поучительской чушью
в нас
нету души?
Учитель - он доктор,
а не поучитель,
и школа -
роддом.
Сначала вы право учить получите -
учите потом.
Должны мы бороться за детские души -
но как?
Отвратно игрушечное оружье
в ребячьих руках.Должны мы бороться за детские души
прививкой стыда,
чтоб не уродились
ни фюрер,
ни дуче
из них никогда.
Но прежде чем лезть с поучительством грозным
и рваться в бои
за детские души,
пора бы нам, взрослым,
очистить свои…
В 1972 году в городе Сент-Пол, штат Миннесота, я читал стихи американским студентам на крытом стадионе, стоя на боксёрском ринге, с которого непредусмотрительно были сняты металлические стойки и канаты. Внезапно я увидел, что к рингу бегут молодые люди - человек десять. Я подумал, что они хотят поздравить меня, пожать мне руку, и шагнул к краю ринга. Лишь в последний момент я заметил, что лица у них вовсе не поздравительные, а жёсткие, деловые и в руках нет никаких цветов. По залу пронеслось многочисленное "a-ax!", ибо зал видел то, чего не видел я, - ещё нескольких молодых людей, вскочивших на ринг сзади и набегавших на меня со спины.
Резкий толчок в спину швырнул меня вниз, прямо под ноги подоспевшим "поздравителям". Всё было сработано синхронно. Меня, лежащего, начали молниеносно и чётко бить ногами. Единственное, что мне запомнилось, - это ритмично опускавшаяся на мои рёбра, как молот, казавшаяся в тот миг гигантской, рубчатая подошва альпинистского ботинка с прилипшей к ней розовой обёрткой от клубничной жвачки. И ещё: сквозь мелькание бьющих меня под дых ног я увидел лихорадочные фотовспышки и молоденькую девушку-фоторепортёра, которая, припав на колено, снимала моё избиение так же деловито, как меня били. Мой друг и переводчик Альберт Тодд бросился ко мне, прикрывая меня всем телом. Актёр Барри Бойс схватил стойку от микрофона и начал орудовать ею, как палицей, случайно выбив зуб ни в чём не повинному полицейскому. Опомнившиеся зрители бросились на нападающих, и, схваченные, поднятые их руками, те судорожно продолжали колотить ногами по воздуху, как будто старались меня добить. Задержанные оказались родившимися в США и Канаде детьми бандеровцев, сотрудничавших с Гитлером, как будто фашизм, не дотянувшийся во время войны до станции Зима, пытался достать меня в Америке. Шатаясь, я поднялся на ринг и читал ещё примерно час. Боли, как ни странно, я не чувствовал. На вечеринке после концерта ко мне подошла та самая молоденькая девушка-фоторепортёр. Её точеная лебединая шея была обвита, как змеями, ремнями "Никона" и "Хассенблата".
- Завтра мои снимки увидит вся Америка… - утешающе и одновременно гордо сказала она.
Возможно, как профессионалка она была и права, но мне почему-то не захотелось с ней разговаривать. Профессиональный инстинкт оказался в ней сильней человеческого инстинкта - помочь. И вдруг я ощутил страшную боль в нижнем ребре, такую, что меня всего скрючило.
- Перелома нет… - сказал доктор, рассматривая срочно сделанный в ближайшем госпитале снимок. - Есть надлом… Мне кажется, они угодили по старому надлому… Вы никогда не попадали в автомобильную аварию или в какую-нибудь другую переделку?
И вдруг я вспомнил. Вместо рубчатой подошвы альпинистского ботинка с прилипшей к нему розовой обёрткой от клубничной жвачки я увидел над собой также вздымавшийся и опускавшийся на мои рёбра каблук спекулянтского сапога с поблёскивавшим полумесяцем стальной подковки, когда меня били на базаре сорок первого года. Я рассказал эту историю доктору и вдруг заметил в его несентиментальных глазах что-то похожее на слёзы.
- К сожалению, в Америке мы плохо знаем, что ваш народ и ваши дети вынесли во время войны… - сказал доктор. - Но то, что вы рассказали, я увидел как в фильме… Почему бы вам не поставить фильм о вашем детстве?
Так во мне начался фильм "Детский сад" - от удара по старому надлому.
С моего первого надлома по ребру я больше всего ненавижу фашистов и спекулянтов.
Бьют по старому надлому,
бьют по мне -
по пацану,
бьют по мне -
по молодому,
бьют по мне,
почти седому,
объявляя мне войну.
Бьют фашисты,
спекулянты
всех живых и молодых,
каблучищами
таланты
норовя пырнуть под дых.
Бьют по старому надлому
мясники
и булочники.
Бьют не только по былому -
бьют
по будущему.
Сотня чёрная всемирна.
Ей, с нейтронным топором,
как погром антисемитский,
снится атомный погром.
Под её ногами - дети.
В них она вселяет страх
и террором на планете,
и террором в небесах.
По идеям бьют,
по странам,
топчут нации в пыли,
бьют по стольким старым ранам
исстрадавшейся земли.
Но среди любых погромов,
чуждый шкворню и ножу,
изо всех моих надломов
я несломленность сложу.
Ничего, что столько маюсь
с чёрной сотнею в борьбе.
Не сломался…
Не сломаюсь
от надлома на ребре!
- Какие дураки… - усмехнулся Пабло Неруда, просматривая свежий номер газеты "Меркурио", где его в очередной раз поливали довольно несвежей грязью. - Они пишут, что я двуликий Янус. Они меня недооценивают. У меня не два, а тысячи лиц. Но ни одно из них им не нравится, ибо не похоже на их лица… И слава богу, что не похоже…
Стояла редкая для Чили снежная зима 1972-го, и над домом Пабло Неруды, похожим на корабль, с криками кружились чайки, перемешанные с тревожным предупреждающим снегом…
Есть третий выбор - ничего не выбрать,
когда две лжи суют исподтишка,
не превратиться в чьих-то грязных играх
ни в подхалима, ни в клеветника.Честней в канаве где-нибудь подохнуть,
чем предпочесть сомнительную честь
от ненависти к собственным подонкам
в объятия к чужим подонкам лезть.Интеллигенту истинному срамно,
гордясь незавербованной душой,
с реакцией своей порвав рекламно,
стать заодно с реакцией чужой.Была совсем другой интеллигентность,
когда в борьбе за высший идеал
непредставимо было, чтобы Герцен
свой "Колокол" у Шпрингера издал.Когда твой враг - шакал, не друг - акула,
Есть третий выбор: среди всей грызни
сесть меж двух стульев, если оба стула
по-разному, но всё-таки грязны.Но третий выбор мой - не просто "между".
На грязных стульях не сошёлся свет.
Мой выбор - он в борьбе за всенадежду.
Без всенадежды гражданина нет.Я выбрал то, чего не мог не выбрать.
Считаю одинаковой виной -
перед народом льстиво спину выгнуть
и повернуться к Родине спиной.
Рука генерала Пиночета не показалась мне сильной, когда я пожал её, - а скорее бескостной, бескровной, бесхарактерной. Единственно, что неприятно запомнилось, - это холодная влажнинка ладони. В моей пожелтевшей записной книжке 1968 года после званой вечеринки в Сантьяго, устроенной одним из руководителей аэрокомпании "Лан-Чили", именно так и зафиксировано в кратких характеристиках гостей: "Ген. Пиночет. Провинц. Рука холодн., влажн.". Мы о чём-то с ним, кажется, говорили, держа бокалы с одним из самых прекрасных вин в мире - макулем. Если бы я мог предугадать, кем он станет, я бы, видимо, был памятливей. Второй раз я его видел в 1972-м на трибуне перед Ла Монедой, когда он стоял за спиной президента Альенде, слишком подчёркнуто говорившего о верности чилийских генералов, как будто он сам старался себя в этом убедить. Глаза Пиночета были прикрыты чёрными зеркальными очками от бивших в лицо прожекторов.
Третий раз я увидел Пиночета весной 1984-го, когда транзитом летел в Буэнос-Айрес через Сантьяго.
Генерал самодовольно, хотя несколько напряжённо, улыбался мне с огромного портрета в аэропорту, как бы говоря: "А вы-то меня считали провинциалом". Под портретом Пиночета был газетный киоск, где не продавалось ни одной чилийской газеты. Когда я спросил продавщицу - почему, она оглянулась и доверительно шепнула:
- Да в них почти нет текста… Сплошные белые полосы - цензура вымарала… Даже в "Меркурио"… Поэтому и не продаём…
А рядом, в сувенирном магазинчике, я, вздрогнув, увидел дешёвенькую ширпотребную чеканку с профилем Пабло.
Им стали торговать те, кто его убил.
На Puente de los Suspiros -
на Мосту Вздохов -
я,
как призрак мой собственный, вырос
над побулькиваньем водостоков.
Здесь ночами давно не вздыхают.
Вздохи прежние
издыхают.
Нож за каждою пальмою брезжит.
Легче призраком быть -
не прирежут.
В прежней жизни
и в прежней эпохе
с моей прежней,
почти любимой,
здесь когда-то чужие вздохи
мы подслушивали над Лимой.
И мы тоже вздыхали,
тоже
несмущённо и невиновато,
и вселенная вся
по коже
растекалась голубовато.
И вздыхали со скрипом,
туго
даже спящие автомобили…
Понимали мы вздохи друг друга,
ну а это и значит -
любили.
Никакая не чегеваристка,
вздохом втягивая пространство,
ты в любви не боялась риска -
это было твоё партизанство.
Словно вздох,
ты исчезла, Ракель.
Твоё древнее имя из Библии,
как болота Боливии гиблые,
засосала вселенская цвель.
Сам я сбился с пути,
полусбылся.
Как Раскольников,
сумрачно тих,
я вернулся на место убийства
наших вздохов -
твоих
и моих.
Я не с той,
и со мною не та.
Сразу две подтасовки,
подмены,
и облезлые кошки надменны
на замшелых перилах моста,
и вздыхающих нет.
Пустота.
И ни вздохами,
и ни вяканьем
не поможешь.
Полнейший вакуум.
Я со стенами дрался,
с болотностью,
но с какой-то хоть жидкой,
но плотностью.
Окружён я трясиной
и кваканьем.
Видно, самое жидкое -
вакуум.
Но о вакуум бьюсь я мордою:
видно,
вакуум -
самое твёрдое.
Всё живое считая лакомым,
даже крики глотает вакуум.
Словно вымер,
висящий криво,
мост,
одетый в зелёный мох.
Если сил не хватает для крика,
у людей остаётся вздох.
Человек распадается,
тает,
если сил
и на вздох не хватает.
Неужели сентиментальность
превратилась в растоптанный прах
и убежища вздохов
остались
только в тюрьмах,
больницах,
церквах?
Неужели вздыхать отучили?
Неужели боимся вздохнуть,
ибо вдруг на штыки,
словно в Чили,
чуть расправясь,
напорется грудь?
В грязь уроненное отечество
превращается
в пиночетество…
На Puente de los Suspiros
рядом с тенью твоей,
Ракель,
ощущаю ножей заспинность
и заспинность штыков
и ракет.
Только море вздыхает грохотом,
и вздыхают пьянчужки
хохотом,
притворясь,
что им вовсе не плохо
и поэтому не до вздоха.
Империализм - это производство вулканов.
Я был в бункере, где прятался Сомоса, когда раскалённая лава революции подступила к Манагуа.
Бункер, к моему удивлению, оказался вовсе не подземным. Внутри серого казарменного здания скрывалось несколько комнат - кабинет, столовая, спальня, ванная и кухня. Был даже крошечный садик японского типа. Это все почему-то и называлось бункером.
- Потрогайте, - предложил мне, улыбаясь, сопровождавший меня капитан. Я потрогал одно растение, другое - все они были из пластика. Антинародная диктатура и есть пластиковый сад: сколько бы ни восторгались придворные подхалимы плодами диктатуры, их нельзя ни поесть, ни понюхать.
На кожаном кресле Сомосы осталась пулевая дырка - это выстрелил сандинистский боец - выстрелил от ярости, не найдя тирана в его логове. Мне рассказали, что в ночь захвата бункера солдаты спали здесь, не снимая ботинок, - кто в алькове Сомосы, кто на диване, кто на полу. В ванную с искусственными волнами выстроилась очередь. А какая-то бездомная женщина с ребёнком прикорнула прямо в кресле Сомосы и ребёнок прилежно расковыривал пулевую дырку, выколупывая набивку пальчиком.
Меня поразило то, что в бункере не было ни одной книги.
- Он не читал даже газет, потому что заранее знал всё, что в них будет написано… - презрительно сказал капитан.
Никогда бы я,
никогда бы я
ни в действительности,
ни во сне
не увидел тебя,
Никарагуа,
если б не было сердца во мне.
И сердечность к народу выразили
те убийцы,
когда под хмельком
у восставшего
сердце вырезали
полицейским тупым тесаком.
Но, обвито дыханьем,
как дымом,
сердце билось комочком тугим.
Встала шерсть на собаках дыбом,
когда сердце швырнули им.
На последнем смертельном исходе
у забрызганных кровью сапог
в сердце билась
тоска по свободе -
это тоже одна из свобод.
Кровь убитых не спрячешь в сейфы.
Кровь -
на фраках,
мундирах,
манто.
Нет великих диктаторов -
все они
лишь раздувшееся ничто.
На бесчестности,
на получестности,
на банкетных помпейских столах,
на солдатщине,
на полицейщине
всех диктаторов троны стоят.
Нет,
не вам говорить о правах человека,
вырезатели сердца века!
Разве право -
это расправа,
затыкание ртов,
изуверство?
Среди прав человека -
право
на невырезанное сердце.
У свободы так много слагаемых,
но народ плюс восстание -
грозно.
Нет
диктаторов несвергаемых.
Есть -
свергаемые слишком поздно.
После падения военной диктатуры в Аргентине на международную книжную ярмарку 1984 года в Буэнос-Айресе выплеснулось буквально всё, что было под запретом. Впервые за столькие годы на стендах стояла бывшая нелегальная литература - Маркс, Энгельс, Ленин, Хосе Марти, Че Гевара, Фидель Кастро. Лавина свободы несла с собой и мусор. Кропоткин и Бакунин соседствовали с иллюстрированной историей борделей, Мао Цзэдун - с "Камасутрой", а Троцкий и Бухарин со шведским бестселлером "Исповедь лесбиянки". Итальянского писателя Итало Кальвино аргентинцы чуть не разорвали от восторга, когда он вскользь бросил на читательской конференции банальное в Европе мазохистское выражение левых интеллектуалов: "Мы все изолгались. Пора кончать". Не в состоянии осмыслить бросаемых ему под ноги цветов и ярко-красных следов помады, припечатываемых ему на щёки губами рыдающих аргентинок, Кальвино растерянно хлопал глазами. Он просто, наверно, забыл или не знал, что ещё год назад, когда на улицах Буэнос-Айреса собиралось больше чем два-три человека, их арестовывали, и часто они исчезали без суда и следствия, расстрелянные и задушенные где-нибудь в застенках и на пустырях или утопленные в море. Во многих случаях их трупы бросали в строительные котлованы и вмуровывали в бетонные фундаменты новых отелей и банков. Так появилось в Аргентине страшное слово desaparecidos - исчезнувшие.
На первый бесцензурный политический фильм, сделанный в Аргентине по сценарию уругвайца-эмигранта Марио Бенедетти стояли тысячные очереди. При фразе героя - морально разложившегося, однако испытывающего муки совести аргентинского Клима Самгина что-то вроде: "Все наши газеты годятся лишь на подтирку", - зрители аплодировали и топали ногами.
Залы книжной ярмарки были затоплены народом, приходившим покупать бывшие запрещённые книги с огромными сумками и даже с дерюжными мешками. Чтобы перекусить в буфете, надо было стоять в очереди часа полтора. Среди этого пиршества мысли я порядком изголодался. Когда перед самым моим носом, чуть не задев его, в чьей-то руке проплыл бумажный подносик с сандвичем, внутри которого покоилась дымящаяся сосиска, сбрызнутая золотой струёй горчицы, я невольно облизнулся. Неожиданно рука, в которой был поднос, сняла с него сандвич и с поразившей меня непосредственностью ткнула мне прямо в рот, чтобы я откусил. Именно - не разломила, а ткнула.
- Только половину, компаньеро… - на всякий случай сказал басистый, почти мужской, но всё-таки женский голос.
Жадно прожёвывая сандвич, я увидел перед собой высоченную, почти одного роста со мной черноволосую, с редкими сединками женщину, у которой за могучими плечами висел рюкзак. Внутри рюкзака, набитого под завязку, прорисовывались острые рёбра книг. Женщина потрясла меня своей почти сибирской, военного образца грубоватой сердобольностью к изголодавшемуся человеку.
Мы познакомились. Её звали Магдалена. Она была сельской учительницей, приехавшей из далёкой горной провинции покупать книги для школьной библиотеки.
Я пригласил её в литературное кафе и по дороге украдкой её разглядывал. Магдалене было лет тридцать пять. Она была по-своему красива, хотя всё в ней было прямолинейно, грубовато, укрупнённо - слова, жесты, руки, ноги. Да, о ногах. Без чулок, исцарапанные, видимо, горными колючками, одетые в пыльные альпинистские ботинки, они были загорелы, стройны и необозримы - правда, излишне основательны, как дорические колонны. Но особенно прекрасны были её коленки, независимо торчавшие из-под холщовой юбки с крестьянской вышивкой, - крепкие, мощные, как лбы двух маленьких слонят. Она уловила мой взгляд и усмехнулась - незло, но неодобрительно.
Стены литературного кафе были завешаны, как легализованными прокламациями, стихами бесследно исчезнувших во время диктатуры поэтов. Магдалена, почти не притронувшись к вину, встала, оставив рюкзак с книгами на полу, и медленно пошла вдоль стен, читая и беззвучно шевеля губами. Потом она села и залпом хлопнула целый бокал. Она вообще не стеснялась, и в этом была её прелесть.
- Я знала многих из этих поэтов лично… - сказала Магдалена.
- Вы ходили на их выступления? - спросил я.
- Нет, я их арестовывала… - ответила она.