Всякий раз, когда кто-нибудь из его собутыльников влипал в очередную передрягу, падре Перес спешил поручиться за него перед властями, полагая в этом долг духовного лица и служителя церкви. Кроме того, он время от времени отпускал им грехи, хотя никто его об этом не просил. "Отпущение силком", как говорил капитан. Перес, в отличие от большинства членов своего ордена, был прямодушен и почитал своей священной обязанностью предотвращение ссор да и вообще исправление нравов. Он много повидал на своем веку, был толковым богословом, с пониманием относился к присущим человеку слабостям и отличался необыкновенной благожелательностью и терпимостью. Благодаря этому-то его снисходительному отношению к ближним, к нему на исповедь вечно ломилась целая орава женщин, желавших покаяться в грехах именно и только нашему падре, ибо о нем шла слава, что епитимьи он налагает совсем не суровые. Он соглашался дарить собутыльникам свое общество, свою дружбу и сочувствие на посиделках в таверне "У Турка" с тем условием, чтобы при нем никогда не заводили речь о темных делах и о бабах. "Хватит и того, что за решеткой исповедальни я только и слышу, как кто-то кого-то раздел – на темной улице или в чужой супружеской спальне", – говаривал он. Если же иезуиты рангом повыше пеняли ему за то, что он часами просиживает в таверне в непотребном обществе поэтов и наемных убийц, падре отвечал: "Праведники и сами спасутся, грешников же надо спасать, затем иду я туда, где обретаются они". Добавлю еще, что, к чести преподобного, он был крайне воздержан в питье и никогда ни о ком не говорил дурно: то и другое в Испании тогдашней – да и в нынешней – было – и есть – большой редкостью даже для духовной особы.
– Вооружимся благоразумием, сеньор Кеведо, – промолвил он после соответствующего латинского изречения. – Вы не в том положении, чтобы роптать, тем паче – вслух.
Дон Франсиско, поправив очки, воззрился на священника:
– Роптать? Ошибаешься, преподобный! Ропщут втихомолку – я же ору во всю глотку!
Он вскочил, повернулся ко всем прочим собутыльникам и продекламировал, отчетливо и звучно выговаривая каждый слог:
Покручиваешь пальцем у виска,
Перст указательный к губам подносишь,
Твердишь мне, что расплата, мол, близка,
Молчанья и благоразумья просишь… –
От этих просьб – такая, брат, тоска,
Что, выпив раз, вовеки пить не бросишь!
Хуан Вигонь и лиценциат Кальсонес захлопали в ладоши, а Фадрике-Кривой одобрительно и важно склонил голову. Капитан поглядел на поэта с широкой, но невеселой улыбкой, и тот улыбнулся в ответ.
Преподобный, осознав тщету своих устремлений, обратился к мускату, едва ли не наполовину разбавленному водой. Дон Франсиско не унимался и выкрикнул теперь первый катрен своего любимого сонета, который любил приводить по всякому случаю:
Я видел стены родины моей
Когда-то неприступные твердыни,
Они обрушились и пали ныне,
Устав от смены быстротечных дней.
Подошла забрать пустые стаканы Каридад Непруха и, прежде чем удалиться, качанием крутого бедра попросила вести себя немножко потише. Все повернули головы ей вслед – все, кроме преподобного, который сосредоточенно потягивал свой мускат, и дона Франсиско, который продолжал свою битву с безмолвными призраками:
…в свой дом вошел я и увидел: тенью
Былого стал он, предан запустенью;
И шпага, отслужив, сдалась в войне
Со старостью, и посох мой погнулся;
И все, чего бы взгляд мой ни коснулся,
О смерти властно говорило мне.
В таверну вошли новые, незнакомые посетители, и Диего Алатристе предостерегающе дотронулся до руки поэта. "О смерти властно говорило мне…" – повторил дон Франсиско уже как бы про себя, опустился на табурет и принял от капитана очередной стакан. Надо вам сказать, жизнь сеньора Кеведо складывалась так, что он появлялся в Мадриде в промежутках между отсидками или ссылками. Может быть, тем и объяснялось, что – хоть он порой и покупал дома, на сдаче которых в аренду бессовестно наживались его управляющие, – поэту не хотелось обзаводиться в нашей столице постоянным обиталищем и жил он исключительно в гостиницах.
Столь непрерывной чередой шли на него неприятности, неурядицы, злосчастья, столь краткими были периоды относительного благополучия у этого удивительного человека, который для врагов был бельмо на глазу, а для друзей – свет очей и светоч нашей словесности, что зачастую не мог он отыскать у себя в кармане и ломаного грошика. Фортуна, как известно, – дама весьма переменчивая, но почти неизменно перемены ее оказываются к худшему.
– Нет, придется драться, – вдруг проговорил он спустя несколько мгновений задумчиво и словно бы размышляя вслух, хотя глаза его от выпитого уже давно разъехались в разные стороны.
Алатристе, по-прежнему не отпуская его руки, улыбнулся ему ласково и печально и спросил с отсутствующим видом, будто знал заранее, что ответа не получит:
– С кем драться, дон Франсиско?
Однако поэт – очки его свалились с переносицы и болтались на шнурке над самым краем стакана – воздел палец.
– С глупостью, со злобой, с суеверием, с завистью, с невежеством, – медленно произнес он, а потом надолго загляделся своим отражением в вине, налитом всклянь, то есть вровень с краями стакана. – Иными словами – с Испанией.
* * *
Сидя на своем табурете подле двери, я услышал эту речь и замер, пораженный ею, ощутив не разумом, но сердцем, что мрачные слова Кеведо объясняются причинами, постичь которые мне пока не дано, и дело тут вовсе не в очередной вспышке обычной его раздражительности. Я по малолетству тогда еще не понимал, что можно с предельной жесткостью говорить о том, что любишь, – и именно потому, что любишь, ибо одна лишь любовь дарует моральное право на отзыв нелицеприятный. У дона Франсиско де Кеведо, как убедился я впоследствии, "болела Испания". Она еще могла внушать трепет, но как бы пышно ни наряжалась, к каким бы ухищрениям ни прибегала, как бы ни был наш король молод и мил, как бы ни тешили национальную нашу гордость военные триумфы – неуклонно погружалась в дремотное оцепенение, чему немало способствовали золото и серебро, несякнущим потоком лившиеся из Индий. Впрочем, сокровища эти попадали в загребущие руки аристократии, чиновничества, клира – одинаково продажных, растленных и ни на что не годных, – либо тратились на грандиозные, но бессмысленные предприятия вроде войны во Фландрии, где каждый шаг стоил несусветных денег. Доходило до того, что у тех же самых голландцев, с которыми шла война, покупали мы товары, произведенные их мануфактурами, а их торговые представители сидели не где-нибудь, а в самом что ни на есть Кадисе, наиглавнейшем нашем порту, распоряжаясь теми потоками драгоценных металлов, что привозили с Востока наши галеоны – в том, понятно, случае, если им удавалось разминуться с голландскими же пиратами. Арагон и Каталония отгородились от нас собственными законами и, уверяя, что наш им не писан, оказались, вопреки пословице, вовсе не дураками; Португалия только и ждала удобного часа, чтобы сбросить наше ярмо, на торговлю наложили лапу голландские – опять же – купцы, на финансы – генуэзские банкиры, а работать в нашей отчизне не работал никто, за исключением нищих крестьян, которых мытари всех мастей стригли так усердно, что те, шерстью обрастать не поспевая, принуждены порой были отдавать и саму шкуру. И во всем этом разврате и безумии, тянувших Испанию наперекор и встречь ходу истории, несчастная наша страна, казавшаяся прекрасным хищным зверем, еще грозным с виду, еще способным, быть может, показать разящую мощь клыков и когтей, но со злокачественной опухолью, разъедающей ей самое сердце, неумолимо клонилась к упадку и обречена была в недалеком будущем впасть в полное ничтожество – и картина эта ясно представала перед провидческим взором дона Франсиско де Кеведо, ибо человек он был необыкновенный. Но я-то – щенок в ту пору – способен был лишь испугаться его дерзких слов да завертеть головой из стороны в сторону, гадая, откуда явятся альгвасилы и за опрометчивое слово покарают делом – то есть тюрьмой.
Тут я увидел карету. Ребячеством было бы с моей стороны отрицать, что я ждал ее, ибо примерно в один и тот же час два или три раза в неделю по улице Толедо проезжала она – черная снаружи, изнутри обитая кожей и красным бархатом, и кучер правил ею, как и принято править подобными экипажами, то есть сидел не на козлах, а верхом на одном из двух мулов, которыми была она запряжена. Она выглядела солидно и скромно, и ее владелец явно не бедствовал, однако не имел права или желания кому бы то ни было пускать пыль в глаза. Вероятно, богатый купец, а может, сановник из тех, кто, не принадлежа к родовитой знати, занимают тем не менее при дворе весьма заметное положение.
Меня, однако, занимал не столько внешний вид кареты, сколько ее внутреннее содержание, верней – содержимое. Полудетская ручка, белая, как шелковая бумага, чуть высовывалась из окна. Ореол длинных золотисто-пепельных локонов. И глаза. Столько времени прошло с тех пор, как я впервые увидел их, столько приключений и передряг испытал я в последующие годы по милости этих синих глаз – а мне и сейчас не под силу описать словами на бумаге, какое действие производили эти лучезарно чистые – о, как обманчива оказалась эта чистота! – глаза цвета мадридских небес, которые, как никто другой, умел запечатлевать на полотне любимый живописец нашего государя дон Диего Веласкес.
В том году Анхелике де Алькесар было, наверное, лет одиннадцать-двенадцать, со временем она обещала стать ослепительной красавицей, и обещание свое сдержала, что году этак в 1635-м и засвидетельствовал все тот же дон Веласкес своей знаменитой картиной. Но более чем за десять лет до этого, в мартовское утро, предшествовавшее истории с англичанами, я понятия не имел о том, что за барышня – почти ребенок – каждые два-три дня проезжает в карете по улице Толедо в сторону Пласа-Майор и королевского дворца, где, как я узнал позже, состоит в менинах, то есть во фрейлинах королевы или юных принцесс, – честь, которой она обязана была своему дядюшке, арагонцу Луису де Алькесару, одному из самых влиятельных секретарей нашего государя. Мне же белокурая барышня в окошке кареты представала небесным видением, представлялась чудом из чудес и была так же невообразимо далека от меня и моей жизни, как, скажем, солнце или зажегшаяся на потемневшем небосклоне прекрасная звезда – от угла улицы Толедо, по которой высокомерно грохочущие колеса расшвыривали во все стороны комья грязи.
Но в то утро случилось непредвиденное. Карета не проехала вопреки обыкновению мимо таверны, чтобы двинуться дальше, вверх по улице, на миг явив мне в окошке уже ставшее привычным видение, а вдруг остановилась шагах в двадцати от дверей. Обломок бочарной клепки, вязкой грязью намертво прилепленный к ободу заднего колеса, вертелся с ним вместе, покуда не уперся в ось, застопорив ход, и кучеру не оставалось ничего другого, как соскочить на землю – точней сказать, в жидкую грязь – и приступить к устранению помехи. Тотчас появилась и кучка уличных сорванцов, принявшихся потешаться над незадачливым возницей, а тот, пребывая, вероятно, в скверном расположении духа, потянулся за своим кнутом с явным намерением отхлестать наглецов. Этого делать не следовало ни в коем случае. Мадридские мальчишки той поры были назойливей и беспощадней оводов, отличались неустрашимым нравом, хотя и их радость тоже можно понять – не всякий день выпадает такая удача и попадает под руку такая великолепная мишень. Недолго думая, они вооружились комьями грязи и показали, на что способны, и выказали меткость, какой не зазорно было бы поучиться у них искуснейшим аркебузирам наших полков.
Я поднялся, слегка встревожась. Плачевный кучерский удел меня не волновал, но карета его перевозила кладь, драгоценней которой, по моим тогдашним понятиям, и быть не могло. Кроме того, отец мой, Лопе Бальбоа, принял славную смерть, защищая нашего короля. Так что выбора у меня не было. Решив сразиться в честь той, кого я издали и с величайшим уважением избрал своей прекрасной дамой, я атаковал неприятеля, двумя затрещинами и четырьмя оплеухами заставив маленьких негодяев в беспорядке отступить. Поле сражения осталось за мной.
В пылу боя – впрочем, врать не стану: и в соответствии с моим тайным замыслом – я оказался в самой непосредственной близости от кареты, кучер же – скотина неблагодарная, – окинув меня неприветливым взглядом, снова взялся за работу. Впору было удалиться, но синие глаза, вдруг возникшие в окне, пригвоздили меня к земле. Я стоял, не в силах шевельнуться, и чувствовал, что вспыхнул не хуже аркебузного фитиля. Барышня с пепельными локонами вперила в меня неотрывный взгляд, исполненный такой пристальной силы, что он мог бы перекрыть воду в фонтане неподалеку. Беленькая. Бледная. Прекрасная. Да чего там говорить! Не улыбаясь, она продолжала с любопытством меня разглядывать. Ясно, что моя вылазка не осталась незамеченной. А я был этим явлением и этим взглядом вознагражден свыше всякой меры. Плавным движением сняв и отведя в сторону воображаемую шляпу, я низко поклонился:
– Иньиго Бальбоа, к вашим услугам, – пробормотал я, стараясь, чтобы голос мой звучал с подходящей к случаю твердостью, но вместе с тем – учтиво. – Паж капитана дона Диего Алатристе.
Девочка невозмутимо выдержала мой взгляд. Кучер уже взобрался в седло, щелкнул кнутом, и карета тронулась. Я невольно сделал шаг назад, чтобы уберечься от грязи из-под колес, и тут девочка взялась за раму окна маленькой ручкой – совершенной формы и сахарной белизны! – и мне почудилось, будто мгновенье назад я эту ручку поцеловал.
Божественно очерченные неяркие губы чуть заметно изогнулись, и кто бы запретил мне истолковать это движение как улыбку – отдаленную, загадочную, таинственную? Снова щелкнул кнут, карета умчалась, унося эту улыбку, о которой я и сегодня не могу сказать наверное, была ли она в действительности или привиделась мне. А я остался стоять посреди улицы, влюбленный до последней жилочки, – стоять и смотреть, как скрывается вдали эта девочка, этот златовласый ангел. О горе мне – я не знал тогда, что в ту минуту увидел самого сладостного, самого опасного, самого неумолимого из моих врагов – смертельного врага.
Глава 4.
Засада
Мартовский день короток. Небо еще не померкло окончательно, но на узких улицах, затененных нависавшими над ними крышами, было как у волка в пасти. Капитан Алатристе и его спутник отыскали узкий темный переулок, миновать который англичане, направляясь в Семитрубный Дом, не смогли бы никак. Час прибытия и путь следования сообщил неведомый связной, и он же уточнил подробности во избежание ошибки: Томас Смит – годами постарше и волосами посветлей – едет на серой в яблоках лошади, на нем серый дорожный кафтан, небогато расшитый серебром, серые высокие сапоги и серая же шляпа с лентой. Что касается его юного спутника, Джона Смита, то он – верхом на кауром, кафтан у него коричневый с кожаными пуговицами, а шляпа украшена тремя маленькими белыми перышками. Оба в пути уже несколько дней, и потому пропылились насквозь и устали. Едут налегке, у каждого за седлом приторочено лишь по небольшому дорожному вьюку.
Притаившись в темной выемке ворот, Диего Алатристе не сводил глаз с фонаря, который они с итальянцем поставили на повороте для того, чтобы заметить англичан прежде, чем те заметят их. Переулок, изогнутый на середине под прямым углом, начинался с улицы Баркильо у самого дворца графа де Гуадальмедина, тянулся вдоль обнесенного оградой сада кармелитского монастыря и обрывался неподалеку от Семитрубного Дома, который высился на пересечении улицы Торрес с улицей Инфантес. Для засады было выбрано место недалеко от этого крутого изгиба – темное, узкое, пустынное, оно наилучшим образом подходило для того, чтобы без труда спешить обоих англичан.
Стало свежеть, и капитан поплотнее завернулся в новый плащ – вот и пригодился полученный задаток. При этом движении зазвенела сталь спрятанного под плащом арсенала – рукоять бискайца задела эфес шпаги, а тот стукнулся о ствол вычищенного, смазанного и заряженного пистолета, заткнутого сзади за кожаный кушак на тот случай, если все же нельзя будет обойтись без этого убийственно-убедительного и к тому же строжайше запрещенного специальным королевским указом аргумента, который, однако, в трудных переделках так уместно на противника навести, а в ответ на его доводы – привести. Помимо всего вышеперечисленного, Алатристе не забыл надеть нагрудник из буйволовой кожи и сунуть обвалочный нож за голенище старого ботфорта: собираясь в предприятия такого рода, капитан предпочитал удобную, хорошо разношенную обувь, в какой не поскользнешься, когда придет пора поплясать.
Чтобы скрасить ожидание, он стал тихо, себе под нос читать "Овечий источник" Лопе – одну из любимейших своих пьес, – а потом вновь замолчал и низко, до самых бровей надвинул шляпу. В нескольких шагах от того места, где стоял он, мелькнула неясная тень: итальянец занял позицию под аркой ворот, ведших в сад босоногих отцов-кармелитов. Должно быть, после нескончаемого получаса неподвижности он тоже совсем окоченел. Странный малый. Пришел весь в черном, завернувшись в черный плащ, и рябоватое его лицо оживилось лишь в тот миг, когда Алатристе предложил поставить фонарь на въезде в облюбованный ими переулок.
– Годится, – только и просипел он. – Они – на свету, мы – в темноте. Я тебя вижу, а ты меня – нет.
Он продолжал насвистывать свое излюбленное тирури-та-та, покуда споро и без спора, как водится у тех, кто дело свое знает, распределялись роли:
Алатристе займется старшим англичанином, всадником в сером и на сером в яблоках коне; итальянец примется за младшего, одетого в коричневое и верхом на кауром. Никакой стрельбы – все должно быть тихо и пристойно, чтобы, сделав дело, без помехи и суеты обшарить клиентов, забрать бумаги и – чем черт не шутит? – денежки, буде таковые найдутся при них. Если же поднимется пальба, начнется шум, сбежится народ – пиши пропало. Семитрубный Дом – невдалеке, люди английского посла вполне могут поспешить на выручку к своим соотечественникам. Стало быть, надо действовать стремительно и беспощадно, чтоб даже пискнуть не успели: как выразился Салданья, "ай, здравствуй и прощай".
И обоих – прямо в пекло или где там черти держат англичан-нехристей. Тем более что эти двое – не в пример добрым католикам – не станут во всю глотку исповедоваться в грехах, грозя перебудить пол-Мадрида.