"Не хочу описывать разнообразные чувства, нахлынувшие на меня", ибо в данном случае не относится к слову хочу, а не к слову описывать.
Это правило нарушается чаще других. Даже хорошие переводчики пишут:
"Спичка не может вызвать молнии" (нужно – молнию). "Этого не могло бы случиться" (вместо: это не могло бы случиться) и т.д.
Напрасно также культивируются у нас переводчиками свойственные иностранным языкам и чуждые русскому ложные придаточные предложения цели, в которых по существу никакой цели не выражено, например:
"Я недостаточно давно уехал оттуда, чтобы не иметь никакого интереса к этой местности…"
Подчиняясь иноязычному синтаксису, переводчики то и дело нагромождают множество лишних слов, отчего фраза становится неуклюжей и грузной. Они считают возможным составлять такие предложения:
"Но самое худшее из всего – это то, что, когда он перестал молиться…"
Между тем не проще ли сказать:
"Хуже всего, что, окончив молитву…"
Вообще переводчикам нужно всемерно заботиться, чтобы в русском переводе фразеология иностранного автора не утратила своей динамики и легкости, чтобы вместо лаконических фраз не получилось водянистых и пухлых.
Известно, что в английском языке (особенно в его позднейших формах) огромное большинство слов – односложные. В среднем каждое английское слово почти вдвое короче русского. Эта краткость придает английской речи особую силу и сжатость; при переводе на русский язык неизбежно вместо энергичной сентенции в семь строк получится вялая в одиннадцать или двенадцать. Это фатально для языка, где крайм значит "преступление", бас – "омнибус", уи – "малюсенький", где фразы часто обходятся без соединительных частиц.
Привожу таблицу соотносительности длины слов в языках английском, немецком и русском (на тысячу слов текста):
1 слог. 2 слога. 3 слога. 4 слога. 5 слогов. 6 слогов. Средняя длина слова.
Английский. 824. 139. 30. 6. 1. 1,22.
Немецкий. 428. 342. 121. 41. 8. 1,74
Русский 328. 288. 237. 121. 19. 6. 2,24
Для некоторой разгрузки текста нужно повсюду, где только возможно, особенно в разговорной речи, – вычеркивать лишние слова: это хоть отчасти придаст переводу ту легкость, которой ввиду краткости английских слов и простоты английского синтаксиса отличается подлинный текст. В старом переводе "Барнеби Реджа" читаем:
"– Ведь вы полная хозяйка над этими деньгами.
– Была. Больше не могу быть ею".
Отбросьте два последних слова, и вся фраза станет значительно легче:
– Была. Больше не могу.
В том же переводе говорится, что почки на деревьях распустились в листья (стр. 350). Зачеркните слова "в листья", вы спасете фразу от неуклюжего скопления согласных съел, от банальности, от двух лишних слогов.
На стр. 357 говорится:
"Это именно была та особа, которую он хотел видеть".
Выбросьте слово особа. Фраза облегчится на пять слогов:
"Это была именно та, кого он хотел видеть".
Впрочем, дело не в механическом усечении фраз. Возможно, что здесь было бы всего целесообразнее выразить ту же мысль так:
"Именно ее он и хотел видеть".
Зачем говорить: "Я не обращаю внимания на это обстоятельство", когда по-русски гораздо легче сказать: "Я не обращаю внимания на это".
Конечно, при такой разгрузке нужно выбрасывать только лишнее, то, без чего фраза может легко обойтись, без чего она уже давно обходится в свободной, разговорной, непедантической речи. Выбрасывать же, как ненужный балласт, такие важные элементы переводимого текста, какие выбрасывали, например, переводчики трагедий Шекспира, не рекомендуется никому ни при каких обстоятельствах, потому что, как мы ниже увидим, это приводит к прямому искажению подлинника.
Ведь с законами синтаксиса связана интонация речи – ее эмоциональный выразительный строй, ее душа.
II
Особенно это заметно при переводе стихов.
Интонация – первооснова стиха.
Стих без интонации – не стих.
Среди русских переводчиков Шекспира когда-то была целая группа таких, которые ради "точного" воспроизведения ритма коверкали (вернее, совсем уничтожали) интонацию шекспировских строк.
У Шекспира, например, Дездемона говорит перед смертью:
"Я не знаю, почему бы мне испытывать страх, так как никакой вины я за собою не чувствую" (V, 2, 87).
Вместо этой слитной и связной, логически четкой фразы переводчица Анна Радлова заставила ее выкрикнуть три коротышки
Боюсь…
Чего же, – без вины?
Словно у Дездемоны астма, грудная жаба, и она задыхается после каждого слова
Боюсь… (пауза) Чего же… (пауза) без вины?
При астме – какая уж тут интонация!
Судя по этому переводу, чуть не все персонажи "Отелло" страдают той же тяжелой болезнью.
Кассио, например, должен бы, по Шекспиру, сказать связную и слитную фразу:
"Теперь вы ревнуете (и вам кажется), что это подарок от какой-нибудь любовницы" (111,4, 186, 187).
Но астма заставляет его выкрикнуть три коротышки – одну за другой:
Уж стали ревновать!
Уж будто от любовницы! Уж память!
Уж! Уж! Уж! Это троекратное уж еще сильнее подчеркивает обрывчатость астматической речи. В подлиннике нет ни ужей, ни восклицательных знаков, ни пауз после каждого возгласа.
Даже у венецианского мавра, оказывается, такая же одышка. В подлиннике он, например, говорит в высшей степени плавно и связно:
"Раньше, чем усомниться, я должен увидеть, а когда меня охватят сомнения, я должен доказать" (III, 3, 194).
У Анны Радловой он вместо всей этой фразы отрывисто произносит три слова:
Увидеть, усомниться, доказать!
Та же болезнь у дожа. По Шекспиру, ему, например, следовало бы спросить у сенаторов:
"Что вы скажете об этой перемене?" (I, 3, 17).
В переводе у него еле хватает дыхания выговорить:
Вот перемена!
Страдающим астмой не до красноречия: скорее бы выкрикнуть нужную мысль, сократив ее до последней возможности. Превращая таким образом в обрубки огромное количество шекспировских фраз, переводчица зачастую отсекает такие слова, без которых фраза становится непонятна, а порой и бессмысленна.
Что значат, например, такие ребусы:
Иначе я скажу, что гневом (?) стали,
Вы не мужчина больше.
(IV, 1 77)
Или:
Я прошу вас в донесенье…
Сказать, кто я, ничто (?) не ослабляя,
Не множа (?) злобно.
(V, 2, 92)
Или:
Но умереть должна – других обманет.
(V, 2, 87)
Или:
В Венецьи не поверят, генерал,
Хоть поклянусь, что видел сам. Чрезмерно (?!).
(IV. 1, 79)
Все эти культяпки человеческой речи, лишенной живых интонаций, не имеют, конечно, ничего общего с поэзией Шекспира. Они произошли оттого, что переводчица выбросила из переводимых стихов многие важнейшие слова, а те разрозненные клочки и обрывки, что остались после такой операции, напечатала под видом шекспировских фраз.
Иные слова отсекаются довольно легко – те, которые не разрушают синтаксического строения фразы. Отсечение этих слов не наносит переводимому тексту особенной травмы.
Если у Шекспира сказано "генеральский хирург", а переводчица напишет "хирург" (V, 1, 86), читатель теряет от этого сравнительно мало, ибо самая конструкция речи остается незыблемой.
Все это в порядке вещей, и я говорю не о таких мелочах. Я говорю о тех калеках человеческой речи, у которых так обрублены руки и ноги, что они утратили всякое сходство с подлинными стихами Шекспира.
Вот эти калеки – один за другим. Здесь у меня их шесть, но я мог бы продемонстрировать и шестьдесят, и сто двадцать.
1
Черт! Вы ограблены! Стыд! Одевайтесь!
Разбито сердце, полдуши пропало! (У кого?)2
Указывают мне – сто семь галер…
3
Умеет мыслить и умеет скрыть. (Что?)4
Коль глупость с красотой (?), здесь дело тонко.5
Начальствовать бы мог; но вот (?) – порок?6
Казалось, вашего трепещет взгляда,
А между тем любила. (Кого?)
И так дальше и так дальше. Сравните любую из этих полубессмысленных фраз с подлинником, и вы увидите, как сокрушительно расправляется с фразеологией Шекспира глухая к интонациям Радлова.
Напрасны будут попытки читателя угадать, что значит это замысловатое заявление сенатора:
Указывают (?) мне – сто семь галер.
Как можно "указать" из Венеции галеры, причалившие к острову Кипру? И кто, кроме дожа, может что бы то ни было указывать сенатору Венецианской республики? Никакого сходства с подлинником этот "указ" не имеет, ибо подлинник читается так:
"В письмах, полученных мною, сказано, что галер – сто семь" (I, 3, 3).
Из-за неточности и обрывчатости фраз перевода читатель чуть не каждую строчку поневоле атакует вопросами где? кто? как? почему? когда?
Читает он, например:
Она ему дала… –
и, конечно, спрашивает что и кому?
Читает:
Утешенье
– Одна лишь ненависть.
И спрашивает: чье утешенье? и к кому ненависть?
Так что чтение таких переводов должно ежеминутно прерываться вопросами:
"Не верю я" (во что?), "Я знаю" (что?), "И благодарю" (за что?), "Отца боится" (какого отца? чьего?) и т.д. и т.д.
Уничтожая одну за другой живые и естественные интонации Шекспира, система перевода стихов речевыми обрубками затемняет ясный смысл Шекспировой речи. И дело доходит до парадоксов: для меня, русского читателя, английский текст оказывается доступнее, понятнее русского.
Читаю, например, в переводе такое двустишие:
С презреньем (?) кто смеется вору вслед,
Тот убавляет груз (?) возникших (?) бед.
Что за "груз"? Что за "возникшие беды"? И почему уменьшится груз этих загадочных бед, если кто-нибудь, хотя бы посторонний прохожий, презрительно засмеется вслед убежавшему вору?
Разгадка этого ребуса – в подлиннике. Там ясно сказано, что речь идет не о каком-нибудь постороннем прохожем, а о том человеке, которого сейчас обокрали. The robb’d – обокраденный, ограбленный. Старый переводчик Петр Вейнберг передал мысль этой сентенции гораздо точнее:
Ограбленный, смеясь своей потере,
У вора отнимает кое-что:
Но, горести предавшись бесполезной,
Ворует он у самого себя.
У Шекспира сказано нечто подобное. Шекспир говорит об ограбленном, то есть о сенаторе Брабанцио, у которого мавр похитил любимую дочь. Выбросить слово ограбленный – значит лишить эту сентенцию смысла. И замечательно, что всякий раз, когда я натыкался в переводе на такие непонятные фразы, я отыскивал эти же фразы у старого переводчика Петра Вейнберга и неизбежно убеждался, что в его переводе они гораздо понятнее. Я отнюдь не говорю, что вейнберговский перевод превосходен. Напротив, он очень водянист и болтлив. Но все же при всех своих недостатках перевод Петра Вейнберга и точнее и понятнее радловского. Возьмем хотя бы такое двустишие:
Сказать, кто я, ничто (?) не ослабляя,
Не множа (?) злобно
Прежде всего это совсем не по-русски. "Пожалуйста, не множьте злобно" – так по-русски никогда не говорят. "Ничто не ослаблять" – тоже не слишком-то грамотно, ибо дополнение, выраженное местоимением, всегда после негативных глаголов ставится в родительном падеже.
У Петра Вейнберга этой фразе соответствует следующее:
Таким меня представить,
Каков я есть, ни уменьшать вину,
Ни прибавлять к ней ничего нарочно.
Это перевод не безупречный, но все же он и вернее, и грамотнее, и понятнее радловского.
При помощи Петра Вейнберга очень легко расшифровывается и другая, столь же туманная строка перевода, которую мы только что тщетно пытались понять:
Хоть поклянусь, что видел сам. Чрезмерно (?!).
Это непонятное чрезмерно восклицает в пьесе дворянин Лодовико, когда Отелло ударяет Дездемону.
У Вейнберга он говорит, что этому никто не поверил бы,
…хотя бы я клялся,
Что видел сам. Синьор, уж это слишком!
"Синьор, уж это слишком!" – естественная русская фраза. Ее интонация совершенно ясна. А "чрезмерно!" – так никто и никогда не говорит. Можно ли представить себе, чтобы, видя, как один человек бьет другого, вы закричали ему с упреком:
– Чрезмерно!
И другая строка перевода, которая была для нас таким же неразгаданным ребусом:
Надежда (чья?) образ приняла – правитель! –
у Вейнберга, в полном соответствии с подлинником, звучит и более понятно, и более естественно:
Предчувствие мне говорит, что это –
Правитель наш.
Некоторые строки Петра Вейнберга давно уже стали крылатыми. Кому, например, не известно великолепное двустишие из первого акта, сделавшееся в России такой же широко распространенной цитатой, как в Англии:
Она меня за муки полюбила,
А я ее – за состраданье к ним.
Перевод этого двустишия вообще одна из самых блистательных удач Петра Вейнберга.
Радлова перевела это двустишие так:
Она за бранный труд мой полюбила (кого?),
А я за жалость (к кому? к чему?) полюбил ее.
В первой строчке этого двустишия наиболее заметное слово меня. Она полюбила меня. She loved me. O это-то слово переводчица выбросила! У Шекспира слова обеих строк параллельны:
Она полюбила меня…
А я полюбил ее…
Выбросив слово меня и загнав слово ее в самый дальний участок строки, переводчица тем самым совершенно разрушила структуру двустишия. К тому же во второй строке ею допущено новое искажение смысла: Отелло полюбил Дездемону не за то, что Дездемона вообще была жалостлива, а за то, что она пожалела его. Отелло так и говорит: перенесенные мною испытания (dangers) вызвали в ней нежное сочувствие.
"А я полюбил ее за то, что она чувствовала сострадание к ним".
Выбросив слова "к ним", Радлова навязала Дездемоне несвойственную ей беспредметную жалостливость.
Здесь дело не только в затемнении смысла, но и в уничтожении живых интонаций.
Ведь если каждый актер принужден говорить, как астматик, какая может быть свободная дикция в его задыхающихся, конвульсивных, прерывистых выкриках?
Одно дело, если Дездемона, прося Отелло о прощении Кассио, скажет:
Но скоро ли это случится? –
(III, 3, 57)
и другое дело, если она буркнет отрывисто:
Но срок?
В этой коротышке "Но срок?" нет и не может быть никаких интонаций. В погоне за бессмысленной краткостью фраз переводчица вконец уничтожила то широкое, вольное, раздольное течение речи, которое свойственно шекспировской дикции.
Принуждая героев Шекспира то и дело выкрикивать такие отрывочные, бессвязные фразы, как: "Но срок…", "Но вот – порок…", "Пристойны (?) вы?", "Кровав (?) я буду", "Полдуши пропало…", "Здесь – генерал…", "Узнал ее? Как страшно обманула…", "Зовите…", Анна Радлова тем самым огрубляет их богатую душевными тональностями, живую, многокрасочную речь, придает ей барабанный характер.
Когда Эмилия говорит невинно пострадавшему Кассио, что Отелло любит его по-прежнему "и других ему ходатаев не надо, кроме душевного расположения (к вам)" – в этом чувствуется большая участливость, а когда Анна Радлова заставляет Эмилию вместо всех этих слов выпалить без всяких околичностей:
Ходатаев не надо! –
(III, 1, 48)
здесь чувствуется та же черствая грубость, какая лежит в основе всего перевода.
Грубость не столько в отдельных словах, сколько в синтаксисе, в интонациях, в звучаниях слов.
Нечувствительность ко всему, что есть в Шекспире изысканного, лиричного, мечтательного, тонкого, нежного, привела к такому искажению Шекспира, какого десятки лет не бывало во всей нашей переводческой практике.
Рецензенты почему-то заметили только грубость словаря переводчицы. Но, право же, эта грубость – ничто по сравнению с грубостью ее интонаций.
Старые переводы "Отелло" были порой наивны и бледны, но шекспировская дикция в них соблюдалась с большим пиететом, и это давало возможность декламировать шекспировские стихи как стихи. Но есть ли какое-нибудь стиховое звучание в таких куцых обрубках разрозненных фраз, как:
"Не нелюбовь – вина". "Ты говоришь – грабеж?.." "Указывают мне – сто семь галер…"
Все эти словесные обрубки произносить как стихи невозможно. Их можно только отрапортовать, как "здравия желаю!", "рад стараться!".