Все же хотелось бы, чтобы в нашей переводческой практике такие случайности не случались совсем.
Хуже всего то, что иные ошибки повторяются снова и снова, из рода в род, из эпохи в эпоху. Читаю, например, в "Саге о Форсайтах" про молодого Майкла Монта, который везет в челноке через реку юную красавицу Флер. Юноша увлечен разговором. И вдруг:
"Монт, – говорится в романе, – поймал небольшого краба и сказал вместо ответа:
– Вот был (!) гадина".
Все это, не правда ли, странно. Какой же влюбленный молодой человек станет во время пылкого разговора с любимой заниматься охотой на крабов, которые, кстати сказать, не водятся в тех местах. А если уж ему каким-то чудом удалось овладеть этой редкой добычей, зачем он зовет ее гадиной, и притом не настоящей, а бывшей:
– Вот был гадина!
Разгадка этой странности – в подлиннике. "Поймать краба" у англичан означает сделать неловкое движение веслом, глубоко завязить его в воде. Значит, разговаривая с девушкой, Монт и не думал ловить в это время каких бы то ни было раков, а просто от душевного волнения не справился как следует с греблей.
Я не упоминал бы об этой ошибке, если бы она не повторялась так часто, переходя из поколения в поколение. Когда-то на нее наткнулся Фридрих Энгельс.
Произошло это при таких обстоятельствах: один из английских спортсменов, пересекая вместе с другими гребцами Ла-Манш, сделал то самое движение веслом, которое у англичан называется "поймать краба". О его спортивной неудаче поведала читателям английская пресса, а лондонский корреспондент очень крупной немецкой газеты перевел это сообщение так:
"Краб зацепился за весло одного из гребцов".
Забавная эта ошибка попалась на глаза Фридриху Энгельсу в 1885 году, и он высмеял невежду переводчика.
Но даже это, как мы только что видели, не образумило переводчицу "Саги". Через пятьдесят лет как ни в чем не бывало она возобновила все ту же охоту за крабами.
"Крабы" бывают всякие: одни мелкие, другие покрупнее.
В литературе сохранилось немало смешных анекдотов о ляпсусах тех горе-переводчиков, которые то и дело попадают впросак из-за неполного, однобокого знания лексики чужого языка.
В романе "Чернокнижников" А.В. Дружинина кто-то переводит русскую фразу:
"Кабинет его квартиры сыр" – при помощи такой французской ахинеи:
"Mon logement est tres fromage".
H.С. Лесков в романе "На ножах" сообщает, что одна из его героинь перевела выражение: "Canonise par le Pape" (то есть "причислен папой к лику святых"): "Расстрелян папой".
Недавно в одном лондонском журнале был высмеян некий невероятный невежда, который, прочтя французское восклицание "a bas la tyrannie!" ("долой тиранию!"), понял его так: "чулок – это тиранство".
М.И. Пыляев в своей известной книге о замечательных чудаках рассказывает, что один из этих чудаков, желая сказать: "Ваша лошадь в мыле", говорил: "Votre cheval est dans le savon!"
Такими замечательными "чудаками" являются переводчики, не знающие фразеологизмов того языка, с которого они переводят. Многие из них усвоили иностранный язык только по словарю, вследствие чего им неизвестны самые распространенные идиомы.
Они не догадываются, что "god bless my soul" – не всегда означает: "боже, благослови мою душу!", а часто совсем наоборот: "черт побери!" и что "сослать в Ковентри" на самом-то деле имеет значение подвергнуть остракизму, бойкотировать.
Но, конечно, всех этих переводчиков превзошла американка мисс Мэриан Фелл, которая лет через десять после смерти Чехова опубликовала в США его произведения в своем переводе. Там она сторицей отомстила своим русским коллегам за все их ошибки и промахи. Поэт Батюшков упоминаемый Чеховым, стал у нее православным попом (она смешала "Батюшков" и "батюшка"), генерал Жомини превращен в Германию (она смешала Jomini и Germany), а Добролюбов превратился в святого "добролюбца" Франциска Ассизского!
Гоголь оказался у нее баснописцем, собака Каштанка – каштановым деревом (The Chestnut Tree).
И там, где у Чехова сказано "гной", она перевела "гений".
В "Иванове" граф Шабельский говорит, что он истратил на свое лечение тысяч двадцать рублей.
Она перевела:
– Я ухаживал в своей жизни за несколькими тысячами больных.
И весь образ графа Шабельского от этой одной строки мгновенно разлетелся вдребезги.
У Чехова сказано: "Тебя, брат, заела среда".
Она перевела: "Ты встал в этот день (должно быть, в среду) не той ногой с кровати".
Такими ляпсусами буквально кишат страницы переводов мисс Фелл. Они в достаточной мере исказили ее перевод.
Но представьте себе на минуту, что она, устыдившись, начисто устранила все свои ошибки и промахи, что "батюшка" стал у нее, как и сказано у Чехова, Батюшковым, "каштановое дерево" – Каштанкой, "святой Франциск" – Добролюбовым, – словом, что ее перевод стал безупречным подстрочником, – все же он решительно никуда не годился бы, потому что в нем так и осталось бы без перевода самое важное качество подлинника, его главная суть, его стиль, без которого Чехов – не Чехов.
В том-то и дело, что, как бы ни были порой губительны отдельные словарные ошибки, даже они далеко не всегда наносят переводу такую тяжелую травму, какую наносит ему искажение стиля.
И кто же решится сказать, что переводчики, ошибки которых я сейчас приводил, – и Михаил Светлов, и Стенич (Сметанич), и Фроман – плохие переводчики и что работа их безнадежно плоха?
Это было бы большим заблуждением, так как художественные переводы нельзя измерять такими случайными промахами, какие были допущены ими и нисколько не типичны для них. Каковы бы ни были подобные промахи, перевод может считаться отличным, заслуживающим всяких похвал, если в нем передано самое главное: художественная индивидуальность переводимого автора во всем своеобразии его стиля.
Конечно, я не говорю о деловых переводах, преследующих чисто информационные цели. Там самое важное – словарная точность.
А в переводе художественном отдельные несоответствия слов, хотя и приводят порой к чудовищному искажению текста, чаще всего играют третьестепенную роль, и те критики, которые пытаются дискредитировать в глазах непосвященных читателей тот или иной перевод при помощи указаний на случайные, мелкие и легко устранимые промахи, пользуются такой демагогией исключительно для дезориентации читательских вкусов.
Я не собираюсь выступать в защиту переводческих "крабов"; я думаю, что с ними надлежит неослабно бороться, но главное бедствие все же не в них.
Чтобы вполне уяснить себе, в чем же заключается главное бедствие, попытаемся снова всмотреться в переводы мисс Мэриан Фелл. Конечно, отвратительно, что она путает годы, числа, деньги, имена и превращает людей в государства. Но куда отвратительнее тот пресный, бесцветный и скаредный стиль, который она навязывает произведениям Чехова, вытравляя из чеховских книг – систематически, страница за страницей – каждую образную, колоритную фразу, каждую живую интонацию.
"Будь я подлец и анафема, если я сяду еще когда-нибудь играть с этою севрюгой", "Я такой же мерзавец и свинья в ермолке, как и все. Моветон и старый башмак", "Жох мужчина! Пройда!" – все такие полнокровные речения она искореняет всемерно и заменяет их плоской, худосочной банальщиной.
Если у Чехова, например, один персонаж говорит:
"Сижу и каждую минуту околеванца жду!" – у переводчицы этот человек канителит:
"Я должен сидеть здесь, готовый каждую минуту к тому, что смерть постучится в мою дверь".
Ее идеал – анемичная гладкопись, не имеющая ни цвета, ни запаха, ни каких бы то ни было индивидуальных примет.
Если у Чехова, например, сказано: "Но маменька такая редька", мисс Фелл поправит его: "Но мать так скупа". Если кто-нибудь иронически скажет:
"Помещики тоже, черт подери, землевладельцы!" – она переведет тем же стилем дрянного самоучителя:
"Неужели вы думаете, что вследствие вашего обладания усадьбой вы можете распоряжаться целым миром?"
В результате такой расправы с произведениями Чехова в них стерлись все интонации, все краски, все речевые характеристики каждого из его персонажей, и Медведенко стал похож на Треплева, Львов – на Шабельского, Марфа Бабакина – на Нину Заречную. Согласитесь, что от этой замены энергичного, выразительного, многоцветного стиля серой и тусклой гладкописью чеховские произведения терпят более тяжелый урон, чем от всех многочисленных словарных ошибок, которыми изобилуют переводы мисс Фелл. То были только раны, порою царапины, очень легко излечимые. А здесь – злодейское убийство, уголовщина: полное уничтожение творческой личности Чехова, которая раскрывается нам в его сложном, могучем и динамическом стиле, – и подмена его как художника каким-то туповатым и сонным субъектом, который как будто во сне бормочет какие-то нудные фразы.
Глава вторая
Перевод – это автопортрет переводчика
Переводчик от творца только именем рознится.
Василий Тредиаковский
I
В том-то и дело, что от художественного перевода мы требуем, чтобы он воспроизвел перед нами не только образы и мысли переводимого автора, не только его сюжетные схемы, но и его литературную манеру, его творческую личность, его стиль. Если эта задача не выполнена, перевод никуда не годится. Это клевета на писателя, которая тем отвратительнее, что автор почти никогда не имеет возможности опровергнуть ее.
Клевета эта весьма разнообразна. Чаще всего она заключается в том, что вместо подлинной личности автора перед читателем возникает другая, не только на нее не похожая, но явно враждебная ей.
Когда Симон Чиковани, знаменитый грузинский поэт, увидел свое стихотворение в переводе на русский язык, он обратился к переводчикам с просьбой: "Прошу, чтобы меня не переводили совсем".
То есть: не хочу фигурировать перед русскими читателями в том фантастическом виде, какой придают мне мои переводчики. Если они не способны воспроизвести в переводе мою подлинную творческую личность, пусть оставят мои произведения в покое.
Ибо горе не в том, что плохой переводчик исказит ту или иную строку Чиковани, а в том, что он исказит самого Чиковани, придаст ему другое лицо.
"Я, – говорит поэт, – выступал против экзотизма, против осахаривания грузинской литературы, против шашлыков и кинжалов". А в переводе "оказались шашлыки, вина, бурдюки, которых у меня не было и не могло быть, потому что, во-первых, этого не требовал материал, а во-вторых, шашлыки и бурдюки – не моя установка".
Выходит, что вместо подлинного Чиковани нам показали кого-то другого, кто не только не похож на него, но глубоко ненавистен ему, – кинжальную фигуру кавказца, которому только плясать на эстраде лезгинку. Между тем именно с такой шашлычной интерпретацией Кавказа и боролся в своих стихах Чиковани.
Так что переводчик в данном случае выступил как враг переводимого автора и заставил его воплощать в своем творчестве ненавистные ему тенденции, идеи и образы.
В этом главная опасность плохих переводов: они извращают не только отдельные слова или фразы, но и самую сущность переводимого автора. Это случается гораздо чаще, чем думают. Переводчик, так сказать, напяливает на автора самодельную маску и эту маску выдает за его живое лицо.
Поскольку дело касается стиля, всякое создание художника есть, в сущности, его автопортрет, ибо, вольно или невольно, художник отражает в своем стиле себя.
Это высказал еще Тредиаковский:
"Поступка автора (то есть его стиль. – К.Ч.) безмерно сходствует с цветом его волос, с движением очей, с обращением языка, с биением сердца".
О том же говорил и Уолт Уитмен:
"Пойми, что в твоих писаниях не может быть ни единой черты, которой не было бы в тебе же самом. Если ты вульгарен или зол, это не укроется от них. Если ты любишь, чтобы во время обеда за стулом у тебя стоял лакей, в твоих писаниях скажется и это. Если ты брюзга или завистник, или не веришь в загробную жизнь, или низменно смотришь на женщин, это скажется даже в твоих умолчаниях, даже в том, чего ты не напишешь. Нет такой уловки, такого приема, такого рецепта, чтобы скрыть от твоих писаний хоть какой-нибудь твой изъян".
Отражение личности писателя в языке его произведений и называется его индивидуальным стилем, присущим ему одному. Потому-то я и говорю, что, исказив его стиль, мы тем самым исказим его лицо. Если при помощи своего перевода мы навяжем ему свой собственный стиль, мы превратим его автопортрет в автопортрет переводчика.
Поэтому напрасно рецензенты, критикуя тот или иной перевод, отмечают в нем только словарные ошибки.
Гораздо важнее уловить злостные отклонения от подлинника, которые органически связаны с личностью переводчика и в своей массе отражают ее, заслоняя переводимого автора. Гораздо важнее найти ту доминанту отклонений от подлинника, при помощи которой переводчик навязывает читателю свое литературное я.
Такова фатальная роль переводчиков: переводимые ими поэты часто становятся их двойниками. Показательны в этом отношении старинные переводы Гомера. В Англии "Илиаду" переводили такие большие поэты, как Чапмен, Поуп и Каупер, но читаешь эти переводы и видишь, что сколько переводчиков, столько Гомеров. У Чапмена Гомер витиеват, как Чапмен, у Поупа напыщен, как Поуп, у Каупера сух и лаконичен, как Каупер.
То же произошло и со стихами великого английского лирика Перси Биши Шелли в переводе Константина Бальмонта: личность переводчика слишком уж резко отпечатлелась на текстах изготовленного им перевода.
Не отдельные ошибки (весьма многочисленные) поражают в этом переводе, а именно целая система ошибок, целая система отсебятин, которые в своей совокупности неузнаваемо меняют самую физиономию Шелли.
Все отсебятины Бальмонта объединены в некое стройное целое, у всех у них один и тот же галантерейный, романсовый стиль, и это наносит автору в тысячу раз больший ущерб, чем случайные словарные ошибки.
У Шелли написано: лютня, Бальмонт переводит: рокот лютни чаровницы (619, 186).
У Шелли написано: сон, он переводит: роскошная нега (623, 194).
У Шелли написано: женщина, он переводит: женщина-картина (500, 213).
У Шелли написано: лепестки, он переводит: пышные букеты (507, 179).
У Шелли написано: звук, он переводит: живое сочетание созвучий (505, 203).
Так строка за строкой Бальмонт изменяет все стихотворения Шелли, придавая им красивость дешевых романсов.
И при этом приклеивает чуть не к каждому слову какой-нибудь шаблонный эпитет.
У Шелли – звезды, у Бальмонта – яркие звезды (532, 153).
У Шелли – око, у Бальмонта – яркое око (532, 135).
У Шелли – печаль, у Бальмонта – томительные муки (504, 191).
Благодаря таким систематическим изменениям текста Шелли становится до странности похож на Бальмонта.
Бальмонтизируя поэзию Шелли, Бальмонт придает британскому поэту свою собственную размашистость жестов. Где у Шелли всего лишь один-единственный зимний сучок, там у Бальмонта широчайший пейзаж:
Средь чащи (!) елей (!) и берез (!),
Кругом (!), куда (!) ни глянет (!) око (!),
Холодный (!) снег (!) поля (!) занес (!).
Восклицательными знаками в скобках я отмечаю слова, которых у Шелли нет.
Из одного сучка у Бальмонта выросла целая чаща, из одного слова зимний развернулись необъятные снеговые (и притом российские) равнины.
Такая щедрая размашистость жестов буквально на каждой странице.
Где у Шелли закатный луч, у Бальмонта целое зарево: горит закат, блистает янтарями (440, 7).
Шелли, например, говорит: "ты так добра", а Бальмонт изливается целым фонтаном любезностей:
Ты мне близка (!), как ночь (!) сиянью дня (!),
Как родина (!) в последний (!) миг (!) изгнанья (!). не(627, 3)
Шелли воспевает, например, брачную ночь ("A Bridal Song") – и этого Бальмонту достаточно, чтобы наворотить от себя целую кучу затасканных штампов, сопутствующих образу брачная ночь в любострастных обывательских мозгах: "самозабвение", "слияние страсти", "изголовье", "роскошная нега".
Шелли упомянул соловья, и вот мы читаем у Бальмонта:
Как будто он гимны (!) слагает (!) луне (!).
(101)
Ибо что это за соловей, если он не славословит луну! Стоило Шелли произнести слово молния, как у Бальмонта уже готово трехстишие:
…И молний жгучий (!) свет (!)
Прорезал в небе глубину (!),
И громкий смех ее, родя (!) в морях (!) волну (!).