Высокое искусство - Чуковский Корней Иванович 36 стр.


Между специалистами нынче возникли серьезные разногласия по вопросу о том, можно ли в русском стихе найти размеры, вполне соответствующие ритмам многих произведений Шевченко. Поэт Н.Н. Ушаков утверждает, что можно, так как украинская силлабика будто бы вполне соответствует русской силлабике, а критики Вл. Россельс и В. Ковалевский, возражая ему, указывают, что, во-первых, эти шевченковские ритмы совсем не силлабика, а во-вторых, по-русски силлабические строки в окружении силлабо-тонических не звучат стихом. "Точнее – звучат просто плохим стихом", ибо "в русском языке нет условий для развития силлабики". Силлабика вообще не свойственна тонической структуре русского стиха. "Русское ухо такие стихи не воспринимает, – пишет Вл. Россельс. – Мы, знающие Шевченко в подлиннике, просто не читаем их, а наши дети недоуменно спрашивают у нас, где в этих исковерканных стихах музыка и за что их надо любить? К счастью, несколько наиболее крупных произведений поэта переведено нормальным силлабо-тоническим стихом. И все же русский "Кобзарь" производит удручающее впечатление, – утверждает Вл. Россельс. – По заслугам возвеличив Шевченка, сделав его имя известным буквально каждому русскому, мы умудрились зашифровать значительную часть его наследства" – таков пессимистический итог наблюдений критика над изданиями пятидесятых – шестидесятых годов XX века.

Думаю, этот пессимизм объясняется не столько низким качеством переводов Шевченко, сколько новым уровнем требований, которые предъявляет современный читатель ко всем вообще стиховым переводам. Требования эти, как мы знаем, чрезвычайно изменчивы, и то, что казалось вполне удовлетворительным в тридцатых годах, кажется плохим в шестидесятых. Таков закономерный процесс.

Но не станем углубляться в эту тему. Пятидесятые и шестидесятые годы выходят за пределы настоящей главы. Ее тема – становление советских методов переводческой практики, а эти методы вполне определились к той эпохе, которой и заканчивается этот краткий обзор. Тогда – в 1938 и 1939 годах – я принимал в новых переводах Шевченко живое участие, редактируя детгизовское собрание его стихотворений. К работе над этим изданием мною были привлечены Александр Твардовский, Михаил Исаковский, Борис Пастернак, Елена Благинина, Петр Семынин, и мне было радостно видеть, с каким искусством (и с каким вдохновением!) они воссоздавали подлинный облик украинского гения, тем самым в значительной мере отменяя всю столетнюю работу своих безнадежно устарелых предшественников.

Биография книги
(Послесловие к изданию 1968 года)

Первое издание "Принципов художественного перевода" вышло в 1919 году в виде краткой брошюры. Так как брошюра должна была служить пособием только для переводчиков, которые участвовали во "Всемирной литературе", в продажу она не поступала. Рядом с моей статьей, посвященной переводам прозы, была напечатана статья другого члена нашей ученой коллегии, Н. Гумилева, о том, как следует переводить стихи.

Через год брошюра была переиздана. Воспроизвожу первую страницу ее обложки:

"Принципы художественного перевода. Статьи Ф.Д. Батюшкова, Н. Гумилева, К. Чуковского. Второе издание, дополненное. Государственное издательство. Петербург. 1920".

В 1930 году моя статья, значительно расширенная, вышла в издательстве "Academia" под заглавием "Искусство перевода", причем к ней была присоединена статья молодого ленинградского лингвиста Андрея Федорова "Приемы и задачи художественного перевода".

К 1936 году та часть книжки, которая была написана мною, настолько расширилась, что могла выйти в той же "Academia" отдельным изданием – под тем же заглавием. Ей было предпослано следующее заявление издательства:

"Теоретическая разработка вопросов художественного перевода еще только начинается… Вероятно, ряд положений и оценок К.И. Чуковского вызовет споры, но и могущая возникнуть на этой основе полемика сыграет свою положительную роль, содействуя развитию новой, не разработанной еще области теории литературы. Особенно ценно в издаваемой нами книге то, что она своим острием направлена против формалистических тенденций в нашей переводческой практике".

В 1941 году, перед самым началом Отечественной войны, та же книжка, исправленная и сильно дополненная, была переиздана Гослитом под заглавием "Высокое искусство". Вряд ли она вызвала в читателях большой интерес, так как, естественно, все их внимание поглотила война. Книжка прошла незамеченной.

Через четверть века я перечитал эту старую книжку, и мне захотелось написать ее вновь, на новом материале, по-новому, сохранив из прежних страниц главным образом те, которые, как я надеюсь, могут быть небесполезны для современных читателей.

Книга эта появилась в издательстве "Искусство" в 1964 году, а в 1966 году вошла в состав третьего тома собрания моих сочинений.

Скромные задачи, руководившие мной при ее реставрации, изложены в предисловии к ней.

Онегин на чужбине

I

Что сказать об английских переводах "Евгения Онегина"? Читаешь их и с болью следишь, из страницы в страницу, как гениально лаконическую, непревзойденную по своей дивной музыкальности речь одного из величайших мастеров этой русской речи переводчики всевозможными способами превращают в дешевый набор гладких, пустопорожних, затасканных фраз.

Стоило Пушкину сказать о Татьяне:

Сквозь слез не видя ничего, –

как американская переводчица мисс Бэбетт Дейч (Deutsch) поспешила, так сказать, за спиною у Пушкина прибавить от себя описание Татьяниных глаз, о которых в оригинале ни слова:

И ослепленная слезами, которые блестели (!)
Неприметно (!) на ее больших (!) карих (!) глазах… (!)

Стоило Пушкину сказать об Онегине:

Расправил волоса рукой, –

как та же переводчица ни с того ни с сего описывает от имени Пушкина руку Онегина, о которой в оригинале опять-таки нет ни намека:

…узкой (!)
И белой (!) рукой он быстро (!) пригладил (!) волосы (!).

То и дело переводчица дарит Пушкину целые строки, которых он никогда не писал. Во второй главе, например, она заставляет Татьяну слушать по утрам несуществующих птиц, поющих на несуществующих деревьях. У Пушкина сказано кратко:

И вестник утра ветер веет,
И всходит постепенно день.

Возможно ли передать в переводе магию этого троекратного "ве" и четырехкратного "т", внушающих русскому читателю живое ощущение ветра? Сказав вслед за Пушкиным, что день находится в пути (on the march), переводчица ищет рифму к слову march (марч), и не находит никакой другой, кроме larch (ларч), a larch, как на зло, значит лиственница. Что делать? У Пушкина нет ни слова о лиственницах, которые, кстати сказать, и не растут в тех местах, где находится имение Лариных.

Переводчицу это нисколько не смущает. Она смело насаждает их там. А заодно и другие столь же неуместные деревья: буки. А раз появились деревья, нужно же как-то использовать их. Для переводчицы и это не составляет труда: пусть посаженные ею деревья служат приютом для птиц. Таким образом у нее получается:

И день на своем пути в скором времени
Разбудит птиц в буках и лиственницах.

Ларч и марч благополучно срифмованы. Но спрашивается: при чем же здесь Пушкин?

И это не случайность, а система. Скажет, например, Пушкин о Татьяне:

Она в горелки не играла, –

переводчица сочинит от себя дополнительно:

Татьяна оставалась дома,
Нисколько не удрученная своим одиночеством.

Если бы собрать со всех страниц те десятки и сотни эпитетов, мыслей, образов, которые изобретены переводчицей и предложены ею англо-американским читателям в качестве пушкинских, получилась бы книга изрядных размеров, которую можно было бы озаглавить "Фальшивки".

Больше всего удивительно то, что, переведя одну строфу "Евгения Онегина" (с помощью таких отсебятин) и заметив, что получается фальшь, переводчица не бросила этой работы, а как ни в чем не бывало принялась за вторую строфу, за десятую, сотую – и только тогда остановилась, когда прикончила таким манером весь роман. Какой большой, тяжелый и зловредный труд, весь направленный к уничтожению Пушкина.

* * *

И таких трудов было много.

Все эти переводы исполнены по такой же системе, как и упомянутый мною перевод Бэбетт Дейч: берется текст Пушкина и так разбавляется в пресной воде отсебятины, что было бы странно, если бы англо-американский читатель, окунаемый в эту пресную воду, не счел бы Пушкина весьма посредственным и немощным автором, не идущим ни в какое сравнение с общепризнанными европейскими гениями.

Лучшим из всех этих переводов считается перевод Юджина Кейдена. И это мнение, пожалуй, справедливо. Юджин Кейден отнюдь не халтурщик: почтенный труженик, искренне преданный Пушкину.

Как говорит он в своем предисловии, он работал над "Евгением Онегиным" около двадцати лет – чуть ли не втрое больше, чем работал над этой книгой сам Пушкин.

Благородный упорный труд, требующий героического самоотвержения, сосредоточенных, непрерывных усилий.

А результат?

Все тот же: бесконечная отдаленность от Пушкина.

Чтобы облегчить свою задачу, переводчик из четырнадцати стихов онегинской строфы восемь оставил совсем без рифм, из-за чего вместо упругих и прочных конструкций получилась бесформенная словесная масса, жидкий словесный кисель. Уж лучше бы совсем без всяких рифм, сплошной прозаический текст. А теперь, когда кое-где появляются рифмы, бесформенность всего остального еще сильней бросается в глаза.

Перевод встречен в американской печати сочувственно.

Так, профессор Эрнест Симмонс, авторитетный знаток русской литературы, утверждает в хвалебной рецензии, что мистер Юджин Кейден гораздо менее перегружает свою версию "Евгения Онегина" пустыми словами, истертыми фразами, чем прочие переводчики того же романа. Особенно удачным кажутся профессору Симмонсу рифмованные переводы концовок, замыкающих каждую строфу оригинального текста.

Верно ли это? Не думаю. Иные из этих концовок действительно сработаны переводчиком очень умело. Но знаменитые строки из пятой главы:

Шалун уж заморозил пальчик:
Ему и больно и смешно,
А мать грозит ему в окно, –

переведены мистером Кейденом так:

…Все окоченело (!) от холода
Бездельник может (!) видеть (!) у окна свою мать,
Которая предостерегающе бранит (!) его.

Нет ни "замороженного пальчика", ни смеха в сочетании с болью – ни одной из тех черт, которые дороги каждому русскому в этой мгновенной зарисовке с натуры.

Дальше. В подлиннике:

Судите ж вы, какие розы
Нам заготовит Гименей
И, может быть, на много дней!

А в переводе ни Гименея, ни роз:

Сказать правду,
Такова наша жизнь была бы на много лет,
И к чему она приведет – вас и меня?

В подлиннике:

Ужели жребий вам такой
Назначен строгою судьбой?

В переводе:

Станет ли такая жизнь (полная) грусти (?) и ненависти (!)
Нашей неизбежной (?) судьбой?

У Пушкина нет ни грусти, ни ненависти, и конечно, нет "неизбежной судьбы" (inevitable fate), потому что он не был бы Пушкиным, если бы вводил в свою речь такие никчемные, лишенные всякого смысла эпитеты: ведь судьба и значит неизбежность.

Конечно, за весь этот ворох пустых отсебятин очень легко порицать переводчиков. Но спрашивается: что же им делать? Будь мистер Кейден и мисс Дейч величайшими гениями, им и то не удалось бы воспроизвести "Евгения Онегина" на своем языке во всей прелести его стиля и звукописи. Ибо всякий рифмованный стиховой перевод – даже самый лучший, даже самый талантливый – есть по своему существу целая цепь отклонений от подлинника. Иначе и быть не может: в каждом языке свои созвучья, свой синтаксический строй, своя эстетика, своя стилевая иерархия слов. Чего же требовать от мисс Бэбетт Дейч и от мистера Юджина Кейдена. Виноваты ли они, что они отнюдь не гении, а, судя по их переводам, ловкие версификаторы, умело владеющие стиховыми шаблонами?

* * *

Впрочем, представим себе на минуту, что они и вправду гениальны, отсебятин в их переводе оказалось бы меньше, стиль стал бы значительно ближе к пушкинскому, – но создать адекватную копию "Евгения Онегина" было бы и им не под силу. Здесь непреложные законы лингвистики: воссоздать рифмовку оригинального текста и в то же время дать его буквальный перевод "два действия, математически несовместимые", как выразился недавно один переводчик, о котором у нас речь впереди.

Поэтому перед каждым переводчиком "Евгения Онегина" он ставит такую дилемму: либо удовлетвориться точным воспроизведением сюжета и совершенно позабыть о художественной форме, либо создать имитацию формы и снабдить эту имитацию искаженными обрывками смысла, убеждая и себя и читателей, что такое искажение смысла во имя сладкозвучия рифм дает переводчику возможность наиболее верно передать "дух" подлинника…

II

Крошечный, микроскопически-мелкий вопрос: какой был цвет лица у Ольги Лариной, невесты Владимира Ленского? Пушкин отвечает на этот вопрос недвусмысленно: по контрасту со своей бледнолицей сестрой, Ольга отличалась "румяной свежестью" (гл. 2, XXV) и однажды, когда ей случилось слегка взволноваться, она, по словам поэта, стала –

Авроры северной алей,
(гл. 5, XXI)

то есть, говоря попросту, лицо у нее сделалось красным, ибо кто же не знает, какой пунцовой бывает зимняя заря над снегами.

Да и вообще Ольга была краснощекая. Все помнят насмешливо презрительный отзыв Евгения:

Кругла, красна лицом она,
Как эта глупая луна
На этом глупом небосклоне

Американский переводчик романа мистер Юджин М. Кейден (Kayden) так и перевел те стихи, где говорится о наружности Ольги: rosy (румяная); ее лицо было "более алым, чем утренний свет" (rosier than morning light).

В другом, более раннем американском переводе "Евгения Онегина" – мисс Доротеи Пралл Радин – лицо Ольги, в соответствии с подлинником, названо "круглым и красным" (round and red).

Так же передал эти эпитеты другой переводчик, Оливер Элтон, в своей версии "Евгения Онегина":

Лицо у нее круглое и красное.

Поэтому с таким изумлением я встречаю в новом американском "Евгении Онегине" следующий перевод этих строк:

Она кругла (?!), у нее красивое (?!) лицо,
Подобное этой глупой луне
На этом глупом небе.

Почему красивое? Да потому, – поясняет переводчик (Вл. Набоков. – Ред.) в своих комментариях, – что в древней России (в XIV – XVI вв.) красный означало красивый. От тех времен осталось название Красная площадь. И в крестьянской речи и в фольклоре недаром говорится "красное солнышко", "красна девица", "красный угол" (II, 332 – 334).

Но ведь Онегин не крестьянин и не современник Ивана IV. В его лексиконе, как и в лексиконе всех современных ему культурных людей его круга, слово красный раньше всего означало цвет, а не форму: алый, малиновый, багровый, румяный. Именно так применительно к данному случаю толкует это слово авторитетный четырехтомный "Словарь языка Пушкина", изданный Академией наук СССР (том II, М., 1957, с. 395).

Не было и нет, я уверен, ни одного русского человека ни в XIX, ни в XX веке, который понял бы онегинское слово красна в том смысле, в каком понял его этот американский переводчик "Евгения Онегина".

Отстаивая свое мнение, он убеждает и себя и других, что Онегин не стал бы говорить такое обидное слово об Ольге влюбленному в Ольгу Ленскому. Между тем именно это слово лучше всего характеризует стремление озлобленного Онегина противопоставить выспренним иллюзиям молодого романтика свой "резкий охлажденный ум". Здесь дан очень рельефный пример едкой злости его "мрачных эпиграмм", о которых сообщает поэт в первых же строках, посвященных Онегину.

Все 137 лет существования романа русские люди из поколения в поколение понимали слова Онегина именно так. Красный в смысле красивый для нас архаическое, мертвое слово. Оно сохранилось в живом языке только в качестве неподвижного, застылого эпитета, издавна прикрепленного к ограниченному числу существительных: "красная горка", "красное крыльцо", "красный зверь". Вне этих и еще нескольких устойчивых формул такое словоупотребление, как явствует из романа, совершенно несвойственно Евгению Онегину: речь его лишена каких бы то ни было архаических примесей. Это простая, непринужденная речь образованного русского барича, совершенно чуждая стилизации на славянофильский манер.

Назад Дальше