Шли торопливо люди, закутанные в черное, и казалось, что у всех скрыты под полою предательские ножи с жадным лезвием.
И я крикнул громко:
- Скорей же, скорей!
И вздрогнули карнизы и луна. Все закружилось. Мой крик был дерзок и вызывающ. Ко мне бежали какие-то люди, махая длинными темными руками, но я быстро перелез через перила и стал спускаться по скату к реке, где над водою мелькали огни - красные, голубые и лиловые…
Мои ноги скользили по смятой траве, а наверху, прямо перед моими глазами, сверкали зигзагами странные полосы яркого света.
Внизу вздыхала вода и что-то упрямо стучало о деревянные сваи. Это - лодка, темная, как ночь, и сильно пахнущая смолой.
Около сваи на берегу, в грязи сидела маленькая девочка в лохмотьях.
И на правом плече у нее было большое зеленовато-белое пятно; должно быть, луна случайно мазнула эту жалкую фигурку своим лучом.
А далеко наверху слышались голоса тех темных, которые махали руками и бежали ко мне.
- Направо он пошел, говорю я тебе! - ворчал сердитый сиплый голос.
И кто-то злобно отвечал:
- Молчи, Адам! Идем за угол. Сам видел.
И тогда я засмеялся:
- Ха-ха-ха!
Вода вздыхала по-прежнему и было видно, что ей все равно, кто я и зачем стою здесь, раздавленный тяжелым мраком.
Вот я опустился на землю и сел рядом с девочкой, с маленькой, худенькой девочкой, у которой дрожали плечи. И у меня на левом плече появилась зеленовато-белое пятно.
Не знаю, задремал я или нет; не знаю, был ли то сон; мне казалось, что все отделилось от меня и ушло и я остался один и только тоненькая ниточка привязывала еще меня к этому большому и тяжелому миру, на который можно опереться. И вдруг, как ракета, взвилась и вспыхнула у меня в мозгу мысль: и весь мир держится на ниточке!
И тотчас ужас, холодный и влажный, подполз ко мне и обнял мои ноги.
Было так, как будто я стою в черной амбразуре на высокой башне, а внизу у ее фундамента плавает густой, липкий мрак. Кто-то вынул у меня из груди сердце и вложил в меня маленькую летучую мышь.
Я сделал страшное усилие и у меня из глаз брызнули слезы; я пополз кверху по скользкой траве. А когда дотронулся, наконец, своей дрожащей рукой до холодных перил, из груди моей с шумом вылетела летучая мышь и кто-то снова торопливо вдвинул мне в истерзанную грудь теплое трепещущее сердце.
Я стремглав бросился бежать вдоль узкой улицы, - и высокие здания справа и слева шатались и сдвигались, стараясь меня раздавить, но я выскользнул из их каменных лап, повернул за угол и очутился рядом с моим домом.
II
В темных сенях я сразу почувствовал запах человеческого тела. Но никого не было внизу, рядом со мной. Я тщательно ощупал рукой все углы и стены: очевидно, он стоял на верхней площадке. Тогда пришлось подняться кверху по железной лестнице, которая всегда гремит и гнется под ногами, как крыша. Дверь квартиры была отперта. На полу в передней валялось платье квартирной хозяйки.
Тогда я крикнул:
- Эй, хозяйка! Что это у вас тут? Кто здесь был?
Она выбежала, косматая, в ночной коротенькой и грязной юбке и захныкала над платьем.
В самом деле, какой ужас. Был вор и украл пальто ее сына, новое теплое пальто.
Я засмеялся:
- Ха-ха-ха! Я видел вора. Он стоял на верхней площадке и дрожал от страха. Я слышал запах человеческого тела и чувствовал чью-то дрожь.
Тогда хозяйка неистово закричала и замахала костлявой рукой.
- И вы не задержали его? Ступайте, ступайте скорей…
- Ловить вора? Ну что ж, я готов. Я люблю травлю. Сейчас травили меня, а теперь побегу я и буду свистать.
И я побежал, задыхаясь от смеха. В сенях я наткнулся на какой-то узел и чиркнул спячкой. Это вор оставил свою куртку. Где я видал эту куртку?
Я бросился направо за угол и наткнулся на маленького человека, который, очевидно, направлялся к нашей квартире, чтобы захватить куртку, которую он, бедняга, забыл. Я сразу узнал его по запаху.
Тогда я схватил за рукав мою добычу.
- Ха-ха-ха! Куда ты девал пальто, любезный? Куда?
И я корчился от смеха и непонятные ненужные слезы ползли по моим щекам.
Вор не бежал от меня, но как-то странно топтался на месте, топорщил руки и пожимался от сырости, потому что на нем был надет один только рваный, тоненький пиджак.
- Ба, да это тот самый молодой человек, который стоял у витрины японского магазина!
Я опять хотел предложить ему золотого пива. Как бы славно мы с ним выпили, поели бы раков, согрелись бы в уютной пивной… Как он похож на меня!
Но уже было поздно. Двое мужчин, огромных мужчин с бляхами, вынырнули из мрака и схватили вора за шиворот.
- Куда ты девал пальто? - хрипел один низким раздавленным голосом.
И другой лающий голос вторил ему:
- Куда? Га-га-га… Куда?
- Да ей-Богу же не брал! Ей-Богу не брал. Я вот сам потерял куртку… Там, в сенях.
И воришка показал рукой на нашу дверь.
А из двери выскочила хозяйка и протягивала его куртку.
- Вот она! Вот… Твоя?
- Моя, моя!
И глупый малый схватил куртку и стад напяливать ее на плечи.
- Ну, вот видишь, - сказал я с веселым смехом, - ну, вот видишь, ты и попался теперь. Я тебя видел в сенях. Признавайся лучше, где пальто. Мы тебя помилуем и отпустим. Ведь отпустим? Да?
- Конечно, отпустим, - прохрипел бас.
- Отпустим, отпустим, - залаял тенор.
Вор посмотрел мне прямо в глаза и поверил мне, как честному человеку.
И я не лгал. И даже для верности спросил хозяйку:
- Вы ничего не имеете против?
Она затормошилась.
- Ничего, ничего! Только бы пальто отдал…
Тогда вор повел нас к решетке, через которую я перелезал. Мы шли с ним рядом, так что наши локти касались, и я чувствовал его дрожь, а он мою. И я не знал, где кончаюсь я и где начинается он.
Пальто лежало смирно и бессмысленно на смятой траве.
- Ага! - сказал властно человек с бляхой.
И тотчас я понял его восклицание: эти люди обманули и меня и вора; они потащат куда-нибудь несчастного человека и будут бить его и топтать ногами, обутыми в тяжелые сапоги.
И я визгливо крикнул:
- Отпустите его! Слышите? Отпустите… Ведь вот пальто.
- На кой его нам, - сказал презрительно человек с бляхой и убежденно прибавил: - Нам человека надо.
- Человека! Ха-ха-ха! Человека!
Это я смеялся и пытался вырвать вора из рук этих грубых людей, от которых пахло кислой дубленой кожей.
Но меня отпихнули и я упал на мокрые камни.
И мне казалось, что все отделилось от меня и ушло и я остался один и не было даже тоненькой ниточки, за которую я прежде держался. И опять ужас немой, холодный и влажный, подполз ко мне и обнял мои ноги.
И было все непонятно: и темные камни, и вздохи реки, и шепот собственного сердца…
Я с трудом поднялся. Но куда идти? Везде будут шататься стены, везде будут шуршать тени и пьяный месяц зря будет пачкать зеленым светом все, что встретит на своем пути.
Тайга
Я прекрасно помню мою жизнь в тайге.
Бывало, иду я по долине, прислушиваясь к треску и шуршанью, которое доносится ко мне справа из болота, и не знаю, что это трещит там. Но мне все равно. Кругом просторно, и горы, которые протянулись на горизонте, не решаются приблизиться ко мне. Они отступают все дальше и дальше, а я с уважением смотрю на них, потому что за ними - тайга.
Моя собака, немного разбитая охотой, лениво плетется у моих ног, подражая походке якутов. Комары тучей толкутся надо мной. Я чувствую запах дымокура и среди дыма и тумана вижу перед собой стадо, слышу сочное чавканье и ощущаю молочный запах коров, смешанный с запахом тлеющего навоза. Я спешу подняться на холм, на котором стоит моя юрта. Я вхожу в нее, низко нагибаясь. Все по-старому, конечно: на нарах лежат медвежьи шкуры; в камельке стоит мой походный котел, который я вез всю эту долгую дорогу, все эти восемь тысяч верст; на полках стоят якутские турсуки. Я подвешиваю ружье к потолку, бросаю на землю убитых уток, развожу огонь в камельке… Потом я выхожу из юрты посмотреть небо. Венера горит. Наверху так все громко и ярко, а вокруг юрты расползлась густая, липкая, темная влага, и все будто раздавлено, точно огромный, огромный человек наступил нечаянно на бедную землю своей тяжелой пятой.
Но все-таки мне было хорошо тогда и я ничего не хотел кроме неба, тайги и моих мыслей. Потом наступила осень. Каждое утро я ждал снега; и я выходил на прогулку и всегда почему-то направлялся по дороге в город. Никто ко мне не приезжал, а я прислушивался к неподвижному воздуху, точно надеялся, что услышу наконец лошадиный топот.
Лес на горизонте сделался желтовато-серым, а когда заходило солнце, все горело красным пламенем. И тогда казалось, что кто-то развел огромный костер. Делалось жутко и дрожало сердце.
Вечера стали совсем холодные и враждебные: волы поправившиеся за лето, жались теперь друг к другу сбиваясь в кучи. Чадолюбивые коровы согревали своим дыханием телят. Иногда я уезжал в соседний наслег стрелять уток; иногда пешком уходил в березовую рощу и там бродил, собирал бруснику и грузди или по целым часам просиживал на каком-нибудь упавшем стволе, прислушиваясь к лесному шороху и шепоту моих мыслей.
Семнадцатого августа я вышел из юрты часов в пять вечера и пошел опять по дороге в город. Зачем я пошел по ней, решительно не знаю. Я прошел так верст семь и озяб, хотя на мне была заячья куртка. Я уже подумывал, не вернуться ли мне домой, как вдруг почудился топот. И тотчас я решил, что едет моя жена. Я гнал эту мысль прочь от себя, но в то же время был твердо в ней уверен. Я лег на землю и приник к ней ухом: четыре пары копыт стучали по дороге. Ехали ко мне навстречу и сейчас были не более как в полуверсте.
Прошло минут десять. Наконец, я увидал телегу. Вот и жена.
Мне странно видеть ее здесь в этой московской накидке и шляпке. Я освобождаю от вуали ее раскрасневшееся от волнения лицо и целую торопливо.
- Ты еще любишь меня? - говорит она неуверенно и не смотрит мне в глаза.
- Да, да, - бормочу я, беру руками ее голову и заглядываю в ее лицо, которое кажется мне подернутым какой-то непонятной пленкой.
Потом мы садимся в телегу и едем ко мне.
Жена объясняет дорогой, почему она задержалась в России.
- Да, да, конечно… - говорю я, - а вот и моя юрта.
Я помогаю якуту-ямщику внести вещи. Наконец, мы остаемся одни. Я спешу развести в камельке огонь.
Стоя посреди моего жилища, жена смущенно и брезгливо оглядывается вокруг и говорит:
- А здесь хорошо… Право хорошо… Воздух только тяжел немного.
- Ничего, - говорю я, - это от хотона. Прежние хозяева держали зимой скот вот здесь, рядом…
Через час мы вышли из юрты и стояли под открытым небом, прижавшись друг к другу, как бывало раньше.
Большой круглый месяц, какой обыкновенно рисуют на оперных декорациях, странно выделялся на темном, густом небе. Немного повыше виднелись две-три оранжевые полосы, тоже фантастические, сказочные. Вся широкогрудая земля придвинулась к небу, а холмы своими вершинами упирались в свинцовые облака. И как будто месяц не светил: было темно вокруг, и только кое-где лежали нелепые зеленовато-белые пятна. Где-то недалеко раздавалось однообразное влажное чавканье волов. А еще дальше выла собака. И выла она жалобно. Должно быть, ее истязал какой-нибудь пьяный якут. Все было нелепо, нехорошо, страшно… Все смешалось в моей душе: и вой собаки, и непонятные пятна, и голос женщины, которую я прежде любил. Мне казалось, что я начал делать что-то серьезное, важное, и вдруг подвернулось под руку что-то маленькое и ненужное, подвернулось, прилипло к пальцам…
И так, мы стали жить вместе. В юрте нашей сделалось чисто, уютно. Когда я возвращался с охоты, на камельке уже стоял котелок и в нем что-нибудь варилось. Жена стояла перед огнем, с засученными рукавами, раскрасневшаяся, хорошенькая… После обеда я ложился на нару, а она садилась рядом и читала вслух. А когда я садился писать, жена уходила за перегородку, снимала с гвоздя мандолину и начинала играть; и я чувствовал, что трепещущие, полупрозрачные, ароматные звуки струн волнуют меня. А ночи были ужасны. Раньше мы никогда не предавались ласкам с таким увлеченьем, как там, в юрте. Казалось, что мы нашли какой-то ключ к самому тайнику наслаждения, проникли в святое святых сладострастия. В этом разнообразии чувственных ощущений мне чудилось что-то преступное, и мне хотелось иногда, после жарких и длинных поцелуев, громко кричать, чтобы заглушить чей-то настойчивый шепот. И я не знаю, кто это шептал у меня над ухом. Испытывали ли вы когда-нибудь ужас вашего рокового одиночества, когда здесь, на постели, рядом с вами лежит женщина, еще не успевшая очнуться от объятий, еще горячая, лепечущая жалкие слова любви? Вот в одну из таких минут, когда сердце мое сжималось от страха перед непонятным, когда я чувствовал себя рабом всего, что меня окружает, - всего, что касается меня, - всего, что раздражает мой глаз, ухо, кожу, - вот в одну из таких минут в моем мозгу сверкнула новая мысль о жене. Я понял тогда, что между мной и ею та же пропасть, какая неизбежно и постоянно развернется между мной и солнцем, небом, деревом, книгой… Моя близость с женщиной, эти тесные объятия, чтения вслух, а прежде эта игра в товарища - разве все это не злая насмешка, разве под этими отношениями не скрывается черная, зияющая рана?
А раньше я любил жизнь, любил мир со всеми его непонятными красками, звуками и запахами. Я любил мир, потому что он красив и безумен. Что такое искусство? Это песнь узников, песнь о недоступном мире, в сердце которого мы никогда не можем проникнуть, потому что наша душа скована этим жалким мозгом.
Эта женщина мне казалась красивой и непонятной, как мир. И я полюбил ее. Я любил ее, как розу, как звезды, как шорох леса… Она была мне нужна, и она всегда была со мной. Мне не приходило в голову, что ее сердце бьется не в такт с моим, что в ее душе роятся ее собственные мысли, быть может, маленькие, но ее собственные. А главное, я еще не понимал, что никогда не прощу миру его недоступность. А теперь для меня ясно, что и мир и женщина очерчены заколдованным кругом. Мир обманывает меня постоянно. Каждое мгновенье он обольщает меня иллюзиями. Но ведь женщина - это тот же мир, это "плоть от плоти" его. Быть может, она обманывает меня так же, как это бездонное небо, как пьяный свет сладострастной луны… И я никогда не пойму ее… Разве роковая тайна, заключенная в женщине, не тяготеет надо мной постоянно, как тяготеет этот лживый, подлый, красивый мир?
Я бродил все время по окрестностям и смотрел на траву. Она уже равнодушная, сухая, мертвая.
Озера подернулись льдом, а снега все еще не было. Табуны с диким ржаньем носились то здесь, то там.
Три дня кони оставались без пойла. Все умирало. Я смотрел на засохший ирис на берегу озера, синего ото льда, ярко-синего. Наконец, выпал свет. Якуты на санях привозили к юртам большие льдины и приставляли их к окнам, подперев палками. Я запряг мою лошадь и мы с женой поехали на восток, в тайгу. На жене была оленья кухлянка. Щеки у ней разрумянились на морозе, и вся она, со своими глазами, сверкавшими из-под меха, казалась молодой, здоровой, красивой и грешной.
Вечерело. Шел легкий, мягкий, крупный снег.
Жена заговорила первой:
- Вот уже два месяца живу я здесь и все жду, когда ты станешь смотреть на меня теми же глазами, какими ты смотрел раньше. Скажи, ради Бога, что с тобой. Ведь я вся измучилась. Я не выдержу этой пытки, право…
Ее слова не вязались с пьяным блеском ее глаз и с этой грешной улыбкой.
Тогда я сказал:
- Ах, оставь, пожалуйста… Я такой же, как и раньше, и смотрю на тебя теми же глазами…
А сам между тем я думал другое.
Мы ехали по таежной дороге. По обеим сторонам чернела густая корявая заросль. И вдруг мне показалось, что жена чувствует тайну, как эта немая тайга. И женщина, и этот лес ближе к ней, чем я. Почему же они молчат?
Тогда я остановил лошадь и, приблизив свое лицо к ее непонятным глазам, задыхаясь от свинцовой мысли, пробормотал:
- Открой тайну, открой!
Она в ужасе отшатнулась от меня и пронзительно закричала:
- А… А… Домой, домой!
В это время откуда-то сверху упал сук и оцарапал до крови мне лицо. Я запомнил этот пронзительный крик, запомнил ощущение теплой крови, которая текла у меня по щеке.
На обратном пути мы ехали молча. Какая это была странная поездка! Я сейчас не могу понять, что это тогда было. Жена, очевидно, почувствовала, как и я, чем все это должно кончиться.
Кругом все было до того нелепо, лживо и страшно, что можно было с ума сойти. Да мы и обезумели тогда.
Наша якутская лошаденка испуганно поводила ушами и храпела. Снег скрипел, как живой. Черные, корявые, усатые пни двигались и изменяли свою форму. А с неба, в страхе и смятении, то и дело срывались звезды и падали вниз, оставляя на своем пути кровавый след, полный отчаяния. Тайга грозно хмурилась, но уже не в силах была бороться с надвигающимся ужасом. Раздавленная, распластанная она тяжело дышала, и ее мохнатая грудь вздымалась неровно и торопливо.
И вот, наконец, мы в юрте вдвоем. А это разве не ужасно? Вдвоем, запертые в этой землянке, стиснутые льдом, окруженные со всех сторон снежною равниной, а дальше черная, беспредельная, немая тайга… О, бегите, бегите! Бойтесь уединения вдвоем. Вы жили там, в миру, и все, что было вокруг вас, мешало вам сосредоточиться и сознать весь ужас вашего неведения. Вы не чувствовали тех крепких нитей, которыми кто-то привязал вас к этим краскам, звукам и запахам, которые всегда вам намекают на что-то и ничего в сущности не говорят. Вы ничего не знаете, ничего!
Но этого мало: рядом с вами живет существо, которое напоминает вам о мире. Ее присутствие постепенно отравляет ваше сердце. Вы невольно изучили ее всю, ее тело. Вы знаете ее глаза, ее волосы, губы, запах кожи, ее голос, ее мысли, - но души ее вы не узнаете никогда. Вы не так наивны, чтобы ее мысли принять за ее душу. Вы прекрасно понимаете, что мысли вы можете вырвать из ее мозга, но где вы найдете ее душу?
Вот она, моя жена, там, за перегородкой. Я слышу ее дыхание, знакомое дыхание любовницы.
- Поди сюда… - говорю я, - поди…
Она выходит полуодетая, закутанная в черное.
Я сажаю ее на колени и говорю:
- Видишь ли, я, кажется, болен. Я зол и несправедлив, прости меня.
- Ничего, - говорит она, - ничего. Но, знаешь, мне страшно.
- Не бойся, - говорю я, - я расскажу тебе все.
Тогда жена шепчет:
- Милый, дорогой, расскажи, расскажи…
И я начинаю: