В скрещенье лучей. Очерки французской поэзии XIX XX веков - Самарий Великовский 22 стр.


Зачинщиками одного из таких запальчивых мятежей были приверженцы "дада" – этим словечком из лепета несмышленых детей румын Тристан Тзара, перебравшийся в Швейцарию, еще в 1916 г. окрестил затею кружка своих друзей: устройство всяческих издевательств над привычными понятиями о словесности, живописи, музыке, над самим здравым смыслом. В 1920 г., по приглашению столь же вызывающе настроенных основателей авангардистского журнальчика "Литература" Андре Бретона, Луи Арагона и Филиппа Супо, вожак "дада" приехал в Париж. Вскоре дерзкое озорство ватаги дадаистов, наивное в своих угрозах разрушить дотла с помощью шумных богемных выходок здание христианско-торгашеской цивилизации Запада, оказалось если не самым значительным, то самым скандальным событием литературно-артистической жизни французской столицы.

Разношерстная дадаистская братия, собравшаяся сперва в "пораженческом Вавилоне" – Цюрихе, а потом перекочевавшая в Париж, была не чем иным, как очередным "призывом" блудных – и нередко заблудших – сыновей добропорядочных семейств, и имела почти вековую духовную родословную, которая тянется по меньшей мере от поздних романтиков и первых "прóклятых" во Франции. Самой преемственностью своего бунта против всего, что освящено блюстителями "приличного вкуса", эта одаренная молодежь свидетельствовала о хроническом недуге порядков и нравов, при которых от культуры ждут бездумной забавы вперемежку с хвалой своим мнимым добродетелям и сомнительным заслугам. Задыхаясь в спертом, застойном воздухе умственной жизни, отданной под надзор мещанину, презрев героику чиновничьей карьеры, мудрость приходно-расходных книг, а заодно и блага, которые сулит привычка думать по команде, мятежные пасынки общества вновь и вновь устремлялись на свой страх и риск в поиски не высказанных ранее истин, еще не освоенных залежей духовности. Порой им и в самом деле удавались открытия, чаще они гибли плен никами тех самых идеологических сетей, из которых так исступленно вырывались, либо растрачивали себя на бури в стакане воды. Первая мировая война, сорвав с жизнеустройства, где они родились и выросли, чтобы сделаться пушечным мясом, все благообразные маски и обнаружив его разрушительную природу, довела этот неистовый микромятеж до возвещенного "дада" культурканнибальства.

Уже в Швейцарии Тзара придал ему вид "потешных" сборищ, выглядевших от начала до конца мистификацией – оплеухой всем благопристойным обычаям. На концертах и выставках "дада" вместо музыки посетителям преподносили хаос шумов и утробных чревовещаний, вместо живописи – "коллажи" с использованием лоскутков, жестянок и про чего утильсырья; вместо поэзии – абракадабру, состряпанную по рецепту: берется газета, рвется на клочки, их бросают в шапку и встряхивают, извлеченные затем наугад обрывки складываются подряд и с выражением зачитываются вслух. В довершение кто-нибудь из устроителей оглашал очередной "манифест", наподобие следующего, принадлежавшего художнику Пикабиа и озаглавленного вполне точно – "Каннибальский манифест дада": "Честь покупается и продается, подобно заднице. Задница – изображение жизни, как и печеные яблоки, и от вас – серьезных – будет вонять хуже, чем от коровьего навоза. Дада же не пахнет ничем, оно – ничто, ничто, ничто.

Оно, как ваши надежды: ничто.
Оно, как ваши райские кущи: ничто.
Оно, как ваши кумиры: ничто.
Оно, как ваши политики: ничто.
Оно, как ваши герои: ничто.
Оно, как ваши живописцы: ничто.
Оно, как ваши вероисповедания: ничто.

Освистывайте, вопите, разбейте мне физиономию, а что дальше? Повторяю: вы – шляпы".

Как бы диковинно несерьезно ни выглядела эта бузотерская игра "взрослых детей, пылких, честных, ненавидевших всякий мрак, всякое примиренчество" (Арагон), она питалась умонастроениями далеко не беспочвенного протес та против порядков, ухитрившихся выхолостить и опошлить самые чтимые святыни. Спустя много лет Тзара вспоми нал: "Дада родилось из бунта, который разделяли многие юноши и который требовал полного доверия личности к глубинным побуждениям своей натуры, без оглядки на историю, логику или расхожую мораль, на Честь, Родину.

Нравственность, Семью, Религию, Свободу, Братство и прочие понятия, отвечающие исконным человеческим потребностям, но выродившиеся в скелетообразные условности, поскольку из них было выпотрошено первоначальное содержание".

В Париже дадаисты получили пополнение отчаянных выдумщиков и сорвиголов. Они то выпускали журнал с репродукцией "Джоконды", которой были подрисованы усы, и с "поэмами" в виде автобусного билета, наклеенного на чистый лист бумаги; то оглашали план "паломничества к историческим памятникам" с целью наметить те из них, которые подлежали разрушению, и первым в списке значился Лувр; то устраивали "литературные утренники", и на них в полной темноте под аккомпанемент трещоток и диких воплей из-за кулис разыгрывали скетчи с раздеваниями, свалками и оскорблениями сидящих в зале, которые в ответ забрасывали самозваных лицедеев тухлыми яйцами. Зачастую подобные скандалы выливались, впрочем, и в прямой политический выпад. Так, на "фестивале дада" в мае 1920 г. Элюар в одеянии фокусника тесаком прокалывал и кромсал воздушные шары с начертанными на них именами видных членов правительства. Самой же дерзкой выходкой стал нашумевший "показательный суд" над властителем дум французских шовинистов, писателем Морисом Барресом, который в тот день даже вынужден был уехать из Парижа. На скамье подсудимых вместо него восседал деревянный истукан. В ходе заседания были заслушаны, по всем правилам судопроизводства, речи "обвинителя" и "защитника", произведен "опрос свидетелей" и вынесен "приговор", изобличавший Барреса в "преступлениях против безопасности духа". Кощунственный в глазах столпов порядка, а если вникнуть, не такой уж нелепый "суд" принес его организаторам славу злонамеренных нарушителей общественного спокойствия.

Головокружительный перелом в мышлении, предпринятый "дада" по нехитрому правилу: "круши и делай все наоборот", – не мог, разумеется, ни поколебать торговлю поставщиков ходовых подделок под искусство, ни тем более стать почвой для плодотворной работы. С первых своих шагов он нес в себе предчувствие скоропостижного краха. Уже к 1923 г. дадаизм сходит на нет, оставив после себя кипу зажигательных писаний, несколько курьезных страниц в парижской артистической хронике и довольно скудное наследие переживших его картин и книг. Впрочем, застрельщики его и помышляли ведь о том, чтобы низвергать, а не созидать, и не спешили выдать за вклад в словесность свои упражнения в тарабарщине. Зато в судьбы таких мастеров, как Арагон, Элюар, Деснос, этот эпизод вошел довольно прочно. Не как пора свершений – скорее как полоса отчаян ных экспериментов и кризиса. Из тех, однако, кризисов, что именуются "кризисами роста". И потому хотя бы отчасти он послужил подготовкой к будущим их серьезным достижениям.

Элюар подвизался среди самых заядлых исполнителей дадаистских пощечин добропорядочному вкусу. Позади у него была та же безбедная юность, что и у остальных приверженцев кружка, и он тоже впервые в окопах почувствовал себя отверженным и разгневанным. Схожими были у него и духовные устремления. Элюар не менее пылко ратовал за уничтожение обветшалой рутины в культуре и помышлял о неведомых дотоле приключениях мысли и слова. Годы "дада" стали для него временем, когда кристаллизовалось его стихийное возмущение буржуазным укладом, а в языкотворческих исканиях, подчас весьма рискованных, он вырабатывал свое особое лирическое жизневиденье и неповторимый строй письма.

Основанный Элюаром в 1920 г. (совместно с лингвистом и литератором Жаном Поланом) журнальчик "Пословица" был не столько листком всеиспепеляющих анафем и широковещательных прокламаций, сколько языковой лабораторией, и выходил с эпиграфом из Аполлинера: "О уста, человек ныне в поисках неведомого наречия, которому ничего не дадут грамматики былых времен". На страницах "Пословицы" Элюар пробовал выявлять заглохшие было родники свежей, незахватанной, первородной речи и в самом что ни на есть ходовом языке – лозунгах и броских сентенциях, застывших фразеологических оборотах, газетных "шапках", разговорных присловьях, народных поговорках. Перестраивая грамматический порядок, изобретая фразы-перевертыши, сталкивая схожие по звучанию, но далекие по смыслу слова и целые обороты, он составлял то замысловатые ребусы, то, наоборот, возвращал стертым речениям их изначальную свежесть, блеск, лаконичную меткость. "Постараемся, а это трудно, остаться совершенно чистыми, – объяснял он свою задачу. – Тогда мы обнаружим, что нас связывает друг с другом. И ту противную речь, какой довольствуются болтуны, речь столь же мертвую, как венки на наших похожих лбах, обратим, преобразим в речь чарующую, подлинную, пригодную для взаимного общения".

К тому же стремился он и перенося сугубо лабораторные пробы в пределах одной-двух строк на более простор ную испытательную площадку тогдашних своих книг – "Животные и их люди, люди и их животные" (1920), "Потребности жизни и последствия снов, предваряемые При мерами" (1921), "Повторения" (1922). Элюаровское завоевание чистоты задумано как постижение окружающего будто с азов – с простейшего обозначения того, на что упал случайный взгляд:

Тысячи птиц –
В костлявых капканах веток.
Тысяча веток –
В когтистых капканах птиц.

Перевод С. Северцева

Словно пронзительный луч врасплох и наугад выхватил из бесконечного изобилия жизни одну-единственную крупицу. Внезапная вспышка упавшего на нее света ничем не нарушает облика самих вещей: тут не рассказ, а прямой и честный показ, избегающий кружных пояснений и толкований, когда нетрудно подсунуть вместо истины досужий домысел. Запечатленному сообщена непреложность почти осязаемого. Под меченное "невинным", как бы детским взором наблюдателя становится поучительным "примером" беспримесно чистого виденья для всех и каждого. Еще и потому, что сама речь здесь общезначима и общедоступна, лишена малейших узоров, поразительно проста в своем тяготении либо к сжатой до предела безглагольной максиме:

Прекрасно в счастье,
Уродливо в несчастье,
Зримо для слепых,

"Прекрасное"

либо к перечню назывных предложений:

Тень снеговая,
Белое сердце, бедная кровь, сердце ребенка.
День.
Дни несхожи, прозрачны одни, а другие
Ненастны.
Небо, раскрытые руки, готовность принять
Небо.

"Стареть"

В строгой чистоте подобных миниатюр тем не менее нет и привкуса суховатой аскетической жесткости. У Элюара слово ожидают удивленные встречи с самим собой и другими словами, оно живет своей вольной – "самовитой" – жизнью, а образ, по наблюдению Т. Тзара, зачастую "схвачен в момент зарождения и утробного созревания", излучает еще тепло своего "недавнего сотворения". "Новорожденное" письмо и дает простоте элюаровского слога ту действительно "чарующую прелесть", о которой Элюар мечтал, – и с тех пор эта лирика, как метко сказал один из его младших собратьев по перу, К. Руа, подкупает своей "фосфоресцирую щей обыденностью". Позже к Элюару придет слава певца тех "райских" прозрений, когда воздушная греза, похоже, сбывается, все кругом сияет улыбками безоблачного детства и вселенная предстает средоточием прозрачной лучистой чистоты. Такие "звездные миги" доступны Элюару уже и в начале его пути.

У одержимости чистотой настолько девственной, что все живое рядом с этим совершенством небезупречно, есть, од нако, и свои подвохи, испытанные на себе когда-то Малларме. Спотыкался на них по-своему и Элюар, коль скоро вместе с товарищами по "дада" в безоглядном "восстании духа" не останавливался и перед самыми крайними перехлестами, доходя подчас до приписывания изначальной ущербности всему земному, обремененному житейской плотью. "Однажды будет сказано, – вырвалось как-то у Тзара, – что глаза, которыми смотрел мятеж, были пусты, в них не было человеческой радости".

Действительно, молодые бунтари с их запальчивой безудержностью не желали видеть окрест себя ничего или почти ничего достойного сохранения, и в таком случае сама чисто та оказывалась чем-то "не от мира сего", невоплощенным и невоплотимым призраком. Упаси бог внедрить желаемое в жизнь – белоснежное платье мечты замарается, как только коснется этой грязи. Элюар горько сетовал, что его преследовали "галлюцинации добродетели", что он ощущал себя "повешенным на дереве морали" – того парящего над землей "нравственного абсолюта, предполагавшего недосягаемую чистоту побуждений и чувств", к которому было, по свидетельству Тзара, устремлено все "дада". И самым жутким из этих наваждений для Элюара, как полвека назад для совсем, казалось бы, непохожего на него философического Малларме, был мираж совершенства, столь же безусловного, сколь и безжизненного:

Все наконец распылилось
Все изменяется тает
Разбивается исчезает
Смерть отступает

Наконец
Самый свет теряет свою природу
Становится жаркой звездою голодной воронкой
Утрачивает лицо
И краски

Молчаливый слепой Он везде одинаков и пуст.

"Совершенство"

Лирическим дневником мысленного странствия в далях мертвого безлюдья, опустошенных умом, который впал в не доброе пренебрежение ко всему на свете, и была элюаровская книга 1924 года "Умирать оттого, что не умираешь". За пара доксальным заголовком, названным однажды "черным бриллиантом этой испепеленной книги" (Ж. Лескюр), кроется вовсе не остроумие наигранного отчаяния. В нем неподдельная боль и растерянность человека, который измучен холодом вселенной, обескровленной его же неприязненным взглядом, от чего, в свою очередь, продрогла, смерзлась и собственная его душа. Кругом пустыня без оазисов, ночь без намека на рассвет, гробовая тишина. Очутившемуся в этих гиблых краях остается разве что последний поступок живого существа: закрыв глаза, повернуться ко всему спиной и погрузиться в забытье, предпочесть бодрствованию – сон души. Элюар, несколько лет назад помышлявший о "сотворении огня", который рассеивает промозглую тьму и позволяет завязать узы братства, теперь познает проклятье одиночества и летаргии. Дада-мятеж, укрепив умонастрое ния протеста, одновременно привел элюаровский гуманизм к болезненному расщеплению чистоты и жизни, парализующему личность, делающему ее добычей трагедии.

У отчаянья крыльев нет.
И у любви их нет,
Нет лица,
Они молчаливы,
Я не двигаюсь,
Я на них не гляжу.
Не говорю им ни слова.
И все-таки я живой,
Потому что моя любовь и отчаянье живы.

"Нагота правды"

Поистине надо изведать, как ледяное одеревенение подбирается к сердцу, чтобы вообразить себя на этой жуткой встрече немотствующих, безликих и окаменелых… Элю ар мучительно осознавал, что находится на пороге молчания. Накануне выхода книги "Умирать оттого, что не умираешь" он исчез из Парижа. С дороги он послал домашним несколько записок, в одной из них было обронено: "Я уезжаю, потому что не могу больше писать".

Сев в Марселе на первый попавшийся корабль, беглец от самого себя пустился в кругосветное плаванье, был на Антильских островах, Малайском архипелаге, в Океании, Новой Зеландии, Индонезии, на Цейлоне, застрял в Сайгоне, без денег, больной.

Лишь через полгода после этого "идиотского", по его словам, путешествия, о котором он избегал вспоминать, Элюар вернулся на родину вместе с выехавшей за ним женой.

"Идиотское путешествие" завершало злоключения духа в трех соснах ребячливой анархии. Судя по всему, оно пред принималось Элюаром в надежде разрубить узел одолевавших его сомнений и на свободе, вдали от парижской мельтешни и давшего теперь трещину семейного очага, разобраться в себе самом, отыскать выход из тупика. Попав обратно в Париж, где кое-кто из его друзей еще продолжал опьянять себя угрозами "поджечь земной шар с четырех концов" или, по крайней мере, "сбросить все в Сену", Элюар вскоре подготовил книжку стихотворений в прозе "Изнанка одной жизни, или Человеческая пирамида" (1926).

Подобно исповеди Рембо "Пора в аду", это потрясающе искренний самоотчет об опасном самоослеплении и суд над самим собой, какой бывает необходим, чтобы разомкнуть порочный круг собственных блужданий в потемках. "Поначалу меня охватила жажда торжественного и праздничного, – рассказал здесь Элюар о происхождении своего мóрока. – Холод сковал меня. Все мое существо, живое и бренное, возжаждало одеревенения и торжественности мертвецов. Затем меня начала искушать тайна, в которой формы утра чивают всякое значение. Тяга к небу, откуда птицы и облака изгнаны", где зияет одна стерильная пустота. "Я сделался рабом моей чистой способности смотреть, моих невсамделишных и девственных глаз, не ведающих ни мира, ни самих себя". Отбросив земные масштабы и обретя "спокойное всемогущество" небожителей в заоблачных высях "без тени и без складок", отрешившийся от всего искатель вдруг обнаруживает, что на самом деле он "кружит по подземелью, где свет лишь подразумевается", что ему "недостает насущной пищи света и разума". И "чем дальше я продвигаюсь вперед, тем сильнее сгущается мрак… Никогда я не достигну желанного… Я заслуживаю смерти. Ешь свой хлеб на повозке, влекущей тебя к плахе, ешь бестрепетно свой хлеб. Я уже сказал, что зари не дождусь. Ночь бессмертна, как и я".

Но заблудившееся разорванное сознание, нашедшее в себе силы для подобного самоанализа, тем самым уже воз высилось над своей трагедией, готово к тому, чтобы ее пре одолеть. Элюар не опускает рук в безнадежности: "И теперь остался один последний способ вырваться из этой темноты – связать свои помыслы с простыми невзгодами <…> Источник добродетели не иссяк. Прекрасные, широко открытые глаза служат еще тому, чтобы следить за движением трудолюбивых рук, которые никогда не делали зла". После погони за обманчивыми призраками Элюар с доверчивым упованием тянется к тому, чем совсем недавно так опрометчиво пре небрег. "Отныне я не могу без слез на глазах рисовать себе Жизнь, – заявил он в одном из своих тогдашних выступлений, – сегодня она предстает передо мной в своих мельчайших неловких проявлениях, которым нежность служит единственной поддержкой". В близлежащем, каждодневном и вполне заурядном старается он различить ростки той освежающей чистоты, которая не разлучена с обыденностью.

Кризис доверия к жизни, вызванный резким разрывом во всесветном бунтарстве желаемого и сущего, завершился не усталой сломленностью. В конце концов он упрочил реши мость Элюара раскапывать, ободрять то жизненно чистое, что упрямо существует рядом с мерзостями и вопреки им, что не заглохло под наносным мусором. И заслуживает заботливой помощи, а может и служить, в свою очередь, залогом искоренения ущербной скверны – помогает сопротивляться ее засилью.

Назад Дальше