В скрещенье лучей. Очерки французской поэзии XIX XX веков - Самарий Великовский 6 стр.


"Показчики". Перевод М. Лозинского

Мишень этих изобличений отчетливо была указана еще в предисловии к "Античным поэмам" – романтики, их идущая от Ламартина и Мюссе доверительность, как и гражданственный запал Барбье или Гюго. "В прилюдном признании, когда обнажают терзания сердца и его не менее горькие упоения, есть непростительное тщеславие и кощунство. С другой стороны, сколь бы живыми ни были политические страсти теперешней эпохи, они чужды отвлеченной умственной работе". В противовес всему этому Леконт де Лиль намерен добиваться "безличности и нейтральности" письма, призвав себе в наставники ученое знание: "…искусство и наука, долгое время разъединенные вследствие разнонаправленных усилий ума, должны ныне тяготеть если не к слиянию, то к тесному согласию друг с другом". Он мог бы подписаться под мнением одного из друзей-единомышленников – Фалеса Бернара: "всякая литература, отказывающаяся братски шествовать между наукой и философией, самоубийственна и человекоубийственна". Самоотверженность, возведенная в основной завет писательского служения, как бы распространяется у Леконт де Лиля и на плоды своей работы: их предполагается очистить от всех личных "привнесений", как устранены они из естественнонаучных утверждений с их всеобще-безусловной, безличностной непреложностью.

На деле искомая отрешенность виденья вещей давалась Леконт де Лилю разве что в картинах растительного или, особенно, животного царства, вошедших в "Варварские поэмы" (1862–1878), – таких, как "Джунгли", "Ягуар", "Черная пантера", "Сон кондора", которые принесли ему славу непревзойденного стихотворца-анималиста Франции.

Среди них хрестоматийные "Слоны" – зрелище тропических исполинов, шествующих на родину по раскаленной пусты не. Оно действительно безлично в той мере, в какой при стальная, выпукло запечатлевающая подробности приглядка некоего очевидца, чье предположительное местопребывание где-то неподалеку косвенно обозначено, вместе с тем начисто лишена отношения к созерцаемому. Безучастно наличествующий, а потому усугубленно ничей, поистине отсутствующий взор привносит здесь во все, на чем он задерживается, какое-то оцепенение. Под пером Леконт де Лиля даже то, что движется, непрестанно меняется, текуче, скованно замирает ("неподвижное волновое струение… медных паров" знойного воздуха, рой мух вокруг стада, красные дюны – как застывшая морская зыбь), зависает над корявыми спинами неспешно бороздящих пески "живых утесов", перекликаясь с сонной медлительностью их поступи:

Бредут, закрыв глаза. Их серые бока
Дымятся и дрожат. И вместе с душным потом
Над ними, как туман вечерний над болотом,
Клубятся жадных мух живые облака.

Перевод Л. Успенского

Гораздо сложнее все обстояло с невозмутимой безличностью преобладавших у Леконт де Лиля переложений легендарно-исторического материала. Весь этот археологично-книжный эпос, где старательно соблюдается, да и то не всегда, внешнее бесстрастие, философски густо насыщен. Он по-своему вторгается в споры, кипевшие в умственной жизни Франции тех лет, а иной раз и перемежается прямыми от кликами на политическую хронику дня, как "Вечер после битвы" или, особенно, "Освящение Парижа" – патриотический призыв к стойкости в разгар осады французской столицы прусскими войсками зимой 1870–1871 гг.

Вполне страстным, даже вызывающе пристрастным самоопределением в духовном пространстве своего времени был взгляд Леконт де Лиля на историю как неудержимое скольжение под уклон от "золотого века" цивилизаций древнейшей Индии, языческой Греции и дохристианской Скандинавии – через изуверство церковников и злодеяния рыцарей-разбойников Средневековья, а далее, через растленный упадок нравов торгашеского XIX столетия вкупе с иссяканием христианства, обращающегося в горстку "бесплодного праха", где "стихло всякое биение", – и в конце концов к неминуемо грядущей земной катастрофе, когда однажды "кровянистый свет" солнца тускло забрезжит "над беспредельностью, безмолвием объятой, над косной пропасти глухим небытием".

Ты смолкнешь, темный гул, о голос бытия!
Кощунства, черные, как стая воронья,
Стенанья ужаса, и бешенства, и мщенья,
Тысячеустый вопль извечного крушенья,
Мученья, злоба, скорбь, плач боли и стыда,
И дух, и плоть людей умолкнут навсегда!

Все смолкнет: и цари, и боги, и народы,
Пещеры каторги и храмовые своды,
Все, что живет в лесах, в воде, на льду,
Летает, прыгает и ползает в аду,
Все то, что прячется, все то, что настигает,
От смятого червя, который издыхает,
До молний, рыщущих в неисследимой мгле!
В одно мгновение все смолкнет на земле.

"Solvet seclum". Перевод М. Лозинского

Отрешенность оборачивалась у Леконт де Лиля и вовсе запальчивым назиданием, когда он брался внушать уроки мудрости, позаимствованной из древнеиндийских учений о смерти как блаженном погружении в недра единственно подлинного вечного бытия, сравнительно с которым все живое, а стало быть, бренное, есть "поток мимолетных химер" и "круженье призраков" – на поверку суета сует, что гнездится повсюду, все на свете разъедает и точит, рано или поздно превращая изобильную полноту в пустую труху. Философическому созерцателю, зашедшему так далеко в своем скепсисе, ничего не остается как признать: "Небытие живых существ и вещей есть единственный залог их действительности". Парадоксальность Леконт де Лиля как певца цивилизаций далекого прошлого проступает разительно при сопоставлении с писавшейся тогда же "Легендой веков" Гюго, где седая старина мощно и щедро живет благодаря как раз своей подключенности к становящемуся настоящему. И парадоксальность состоит в том, что былое и безвозвратно канувшее рисуется ущербным даже в пору своего расцвета. Живое искони тяготеет к гибели и оправдано единственно тем, что может обрести долговечность, представши под пером своего лето писца "красивой легендой" (И. Анненский), памятником – мертвым, зато нетленным.

Потому-то впечатление странной двусмыслицы исходит и от "высеченных из камня, литых из бронзы" (Луначарский) зарисовок природы у Леконт де Лиля: ведь все вещественные явления тут же бывают истолкованы им как призрачная мнимость, и, следовательно, причаститься к ним – значит для него не столько сподобиться пантеистической благодати, сколько "семижды окунуться в божественное ничто". В подобных случаях он самим ходом описаний приглушает, как бы изымает жизнь у зримо, предметно поданных материальных ликов вселенной – они у него иссушены зноем, объяты дремой, томительно цепенеют, мертвенно стынут:

Вот Полдень, летний царь, простерся по долине,
с небесной синевы спадая серебром.
Все немо. Воздух жжет и пышет, как в пустыне;
земля покоится в покрове огневом.

Пространство велико, нет тени над полями,
и от жары иссох родник, поилец стад;
далекие леса с их темными краями,
невозмутимые, в тиши глубокой спят.
………………………………………………
Лишь иногда, как вздох их душ в изнеможенье,
колосьев тяжких грудь, в беседе чуть живой,
величественное, неспешное волненье
пробудит и мертвит за пыльною чертой.

"Полдень". Перевод И. Поступальского

От безутешных приговоров никчемной маете человеческих дел и упований, а заодно и вселенскому круговороту бытия-небытия Леконт де Лиль нет-нет да и порывался, правда, к мятежному богоборчеству или растроганным воспоминаниям о собственном детстве среди щедрот тропи ческой природы. И быть может, именно этой неспособности всегда и до конца выдерживать вмененную себе в заслугу хладнокровную неприязнь ко всему на свете, кроме окаменело неживой Красоты, обязаны мастерски сработанные стихотворные изваяния Леконт де Лиля тем, что в них местами сквозь кованые строки и поныне мерцает порой живое свечение.

Кустарная чеканка
Жозе-Мария де Эредиа

Рядом с дюжим ваятелем Леконт де Лилем его ближайший ученик и преданный друг Жозе-Мария де Эредиа (1842–1905) выглядит золотых дел мастером. Обосновавшись на парижском "Парнасе" по приезде с Кубы, где он родился и вырос, Эредиа на протяжении тридцати лет с не спешной кропотливой взыскательностью умельца-ремесленника гранил сонетные миниатюры единственной своей книги "Трофеи" (1893) – собственной малой "легенды веков", домашнего музея древних цивилизаций. Безошибочное чутье эрудита в отборе мифологических, археологических, географических примет и в подаче каждой мелочи так, чтобы побудить к домысливанию вширь; светящаяся красочность скупых мазков и богатая полнота созвучий; просодическая гибкость при строжайшем следовании сонетному канону; тонкий вкус и изящество всей работы – собрание как бы перелитых в слова старинных монет, любовно составленное знатоком и ценителем древностей Эредиа, волей-неволей наводит на мысль об искусном рукомесле чеканщиков.

Хозяин-ювелир, с рассветом встав с постели,
Кисть обмакнул в эмаль, в ее раствор густой,
И на черненый фон, потом на золотой
Нанес латинский стих подобьем повители.

А небо над мостом – стеклянное изделье –
На рясы и плащи струило свет сквозной,
И нимбы, яркие, как флорентийский зной,
Над лбами ясными красавиц заблестели.

И подмастерьям кровь бросается в лицо,
Сомлели мальчики, забыв замкнуть кольцо,
Впаять в него рубин для юной новобрачной.

Но, наточив резец до остроты луча,
Челлини молодой на яблоке меча
Титанов смертный бой чеканит зло и мрачно.

"На Старом мосту". Перевод В. Портнова

Совершенство исполнения этих умелых, зачастую слишком – зализанно – умелых крохотных зарисовок, не то что бы воскрешающих далекое прошлое, а мимоходом о нем напоминающих, уготовило им в XX в. судьбу учебно-показа тельных пособий по сонетосложению. И если к одному этому дело все же не свелось, причина, похоже, в том, что Эредиа в своей изысканной коллекции – в отличие от альбомных вещиц у других изобиловавших тогда во Франции собирателей-изготовителей подобных "трофеев" – не обошел труды и дни безымянных древних землепашцев, пастухов, мореходов, кустарей, да и самого Христа им под стать:

Иосиф дотемна, склонясь над верстаком,
Дубовый поставец, кряхтя, лощит до блеска,
Десятки раз на дню в руке его стамеска
Сменяется пилой и веским молотком.

Еще не тронут зной вечерним ветерком
И тени не легли, очерченные резко,
Но вот отдернута над дверью занавеска,
И скоро поболтать придут со стариком

И Богородица, и праведная Анна,
Усядутся под сень огромного платана,
И мастер не спеша со лба стирает пот

И, бросив долото, ждет сына на пороге,
А мальчик Иисус сам к верстаку встает,
И стружки золотом летят ему под ноги.

"Плотник из Назарета". Перевод Р. Дубровкина

От архивного забвения "Трофеи" Эредиа спасены скорее всего тем, что в них теплятся крупицы истории непарадно скромной, незатрепанной.

Как и в случае с Леконт де Лилем, это спасение в памяти словесности пришло едва ли не вопреки предначертаниям парнасского учения. Чересчур уж просто – просто до обед нения – предлагало оно поменять своевольно изливавшуюся неповторимую личностность на прилежную описательную "безличностность". Между тем уже Нерваль, а вскоре и Бодлер, Рембо, Малларме каждый по-своему задумывались о за даче куда более трудной, зато и притягательной: о встрече, в пределе – слиянности этих двух распавшихся было половин лирического жизнеосвоения, без чего почитаемая священной Красота заведомо оказывалась однобокой, обезжизненной. И решать эту задачу приходилось не прямолинейным отбрасыванием исповедального самовыражения, а перестройкой его изнутри, которая бы вместе с тем удерживала, совершенствуя, само исходное для лирики переживание, преломление сущего сквозь духовную призму самобытной личности.

Столь нелегкое поисково-плодотворное обновление французской поэтической культуры на дальних подступах к XX в., отнюдь не исключавшее унаследованного от прошлых ее мастеров, – дело прежде всего Бодлера. Увенчание достигну того ею к середине XIX в., "Цветы Зла" – книга всей сознательной жизни Бодлера, – одновременно была крае угольным камнем, на котором в дальнейшем так или иначе строила себя эта культура.

Обнаженное сердце
Шарль Бодлер

Вспоре о природе и смысле – о благотворности или, наоборот, ущербности – бодлеровских "Цветов Зла", завязавшемся еще в канун суда над этой книгой по обвинению в "безнравственности" и кое-где не иссякшем до сих пор, сегодня все же бесспорна отправная истина: для Франции и ее словесности то было больше чем очередное открытие, тут не праздны, не коробят и слова сильнее, у нас в России произносимые применительно к Толстому или Достоевскому, – человековедческое откровение. За вычетом разве что Вийона, ничего равного по пронзительной оголенности признаний, будь они внушены обожанием, искусами порока, сладостной грезой, исступленным бунтарством, пресыщением, мститель ной ожесточенностью, жаждой духовного просветления или свинцовой хандрой, ничего подобного по твердой убежденности, что все это и еще очень многое способно уживаться в одной душе, лирика французов до Бодлера не знала, да и после него достигала нечасто.

Столь сложное, сгущенно-трагическое виденье человека и жизни конечно же не было и не могло быть случайным. Оно носилось в воздухе безвременья середины XIX в. во Франции и было внушено Бодлеру историей, очевидцем которой ему довелось стать, выстрадано собственной его судьбой, добыто бесстрашной работой мысли.

Злополучие преследовало Шарля Бодлера (1821–1867), судя по его переписке и дневниковым заметкам, с отрочества и до гробовой доски, порождало щемящее подозрение о своей "обреченности на вечное одиночество", а с годами и выношенное убеждение: "как бы я себя ни проявил, я останусь чудовищем" в глазах окружающих. Жизнь его и в самом деле выглядит вереницей тех повседневных поражений, какими обычно расплачиваются за угловатый нрав, упрямое нежелание поступать и думать как все.

В детстве потеряв отца – просвещенного вольтерьянца из тех, что в пореволюционной Франции хранили верность вкусам XVIII в., Бодлер до конца дней мучительно пере живал разлад с обожаемой им матерью, вышедшей замуж вторично за преуспевающего солдафона. Отчим норовил отвадить пасынка от "баловства пером" и небезуспешно склонял свою супругу прибегать порой к довольно крутым мерам. В 1841 г. строптивый юноша был отправлен в кругосветное плавание в надежде на то, что оно излечит его от податливости на парижские соблазны. Однако с полпути он само вольно вернулся назад. По достижении совершеннолетия Бодлер настоял на своем: добропорядочному благонравию он предпочтет богемное житье, сперва вызывающе расточи тельное – пока семья, опасаясь за быстро таявшее отцовское наследство, не добилась учреждения над ним оскорбительной опеки, – потом на грани нищеты.

Несмотря на рассеянную жизнь денди, беспорядочный быт, осаждавшие его долги, Бодлер даже тогда, когда приходилось браться за литературную поденщину, работал мед ленно, без поблажек себе, и то, что у других сводилось к ремеслу ради заработка, для него было творчеством, требовало полнейшей самоотдачи, поскольку, как он неколебимо верил, "в слове, в Глаголе есть нечто священное". Неотъемлемой частью писательского становления самого Бодлера были поэтому и переводы из Эдгара По, и очерки о живописи, литературе, музыке. В них он, горячий поклон ник Делакруа, Флобера, Вагнера, шел вразрез как с засильем лобового нравоучительства всех толков в тогдашней культуре, так и с поветрием холодной безличностности, самодовлеющего мастерства, ухода в прошлое. Считая наитие под слеповатым поводырем пишущих, Бодлер придавал размышлению по поводу создаваемого другими далеко не побочную значимость и намеревался собрать свои разрозненные критические выступления вместе. Сделать это удалось, увы, лишь его душеприказчикам в двух книгах: "Эстетические достопримечательности" (1868) и "Романтическое искусство" (1869) – памятниках французской эстетической мыс ли XIX века, по праву помещаемых ныне в один преемственный ряд с искусствоведческой эссеистикой Дидро, Стендаля, Аполлинера.

Подобно многим своим сверстникам, Бодлер пережил революционный 1848‑й год – а он был на баррикадах и в феврале, и в дни июньского восстания парижских рабочих – как краткое опьянение радужными, хотя и весьма у него сбивчивыми, надеждами перестроить всю жизнь снизу доверху. Тем тягостнее было три года спустя, после декабря 1851‑го, душевное похмелье Бодлера на самом дне безнадежности, которая сопровождалась отречением от всяких граждански-политических порывов. В отличие от Гюго, Бодлер полагал, что государственный переворот был не просто делом кучки наглых и ловких насильников: "Глупцы те, кто думает, будто подобные вещи могут совершаться без позволения народа…". И потому ожесточенная неприязнь к мещанской Франции на калена у него до крайнего предела: "Современная шваль внушает мне ужас. Ваши либералы – ужас. Добродетели – ужас. Порок – ужас. Приглаженный стиль – ужас. Прогресс – ужас".

Назад Дальше