После бала, или, лучше сказать, после того концерта, что вы мне так чистосердечно аплодировали и вследствие которого, концерта, я вас так полюбил, как родного моего брата, так после этого бала, недели две спустя, у нашей Софьи Самойловны показался прыщик на левой щеке. Она его расцарапала. Из прыщика сделался веред. А из вереда к августу месяцу сделалася рана такая, что она едва ее рукою закрывала. Воображаете себе ее положение. Красавица – и не прошло месяца, как на нее смотреть нельзя было. Красавица, заметьте, такая, которая именем матери пожертвовала красоте своей. Не страдал так величайший музыкант Бетговен, когда оглох, и не страдал так великий наш Буонарроти, когда ослеп, как она, бедная, страдала.
В половине августа решено было ехать в Петербург. В числе квартета и я был назначен. Радость мою только вы можете понять. Я думал: вот когда настал конец моим страданиям. А страдания только что начинались. Поехали мы. Дорогою и сам захворал. И, не доезжая Великих Лук, на станции Сыруты умер. Думаю, что она его во гроб вогнала своими капризами. И, правду сказать, ничего в свете не может быть ужаснее, как внезапно обезображенная красавица. Гиена, просто гиена.
По приезде в Петербург, разумеется, было не до гостей и не до квартетов. Лакейская же моя обязанность была невелика.
Уберу поутру комнаты, да и марш на целый день, куда глаза глядят.
О, лучше бы я никогда не видал свету божьего, чем видеть его, чувствовать и не сметь ни чувствовать, ни смотреть на него.
После того дня, в который я узнал, что Михайло Иванович за границей, я заболел – сначала лихорадкою, а потом горячкою, и месяц спустя я увидел или сознавал себя в Петровской больнице, что на Петербургской стороне.
Меня стали посещать по средам и по субботам товарищи мои, лакеи-виртуозы.
И во єдину из суббот сказали мне, что наша Софья Са– мойловна скончалася под ножом какого-то знаменитого хирурга и мы остались сиротами.
Я плохо поправлялся, так плохо, что даже сам главный доктор Кох, проходя мимо моей койки, и не останавливался.
Весною, однако ж, я мог уже прогуливаться по длинному широкому коридору. А в мае месяце меня уже в полдень и в сад выпускали часа на два.
Надо вам сказать, что в Петровской больнице есть и женское отделение, в третьем этаже. И женщин выздоравливающих тоже выпускают в полдень прогулять в саду.
Вот однажды я сижу на скамейке. Подходит ко мне больная в тиковом халате и в белом чепчике, или таком же колпаке, как и я. Мы просидели молча, пока служитель не загнал нас в палаты.
На другой день была погода хорошая, и нас снова послали гулять в полдень. Походивши немного, я присел на скамейке. Вчерашняя дама снова приходит и садится около меня. Я как– то нечаянно взглянул ей в лицо и увидел, что она была красавица, но только такая исхудалая, такая грустная, что у меня сердце заболело на нее глядя. Я не утерпел и спросил ее:
– О чем вы так грустите?
– О том, я думаю, о чем и вы: о здоровьи.
Я не удовольствовался ее ответом и, немного помолчав, сказал ей:
– Здоровье ваше возобновляется, да о здоровьи так и не грустят, как вы грустите.
– Да, это правда, – сказала она и закрыла глаза рукою.
Служитель опять загнал нас в палаты.
Несколько дней сряду шел дождь. И я скучал, не видя моей знакомой незнакомки. Наконец дождик перестал, и нас опять выпустили в сад. Я прямо пошел к скамейке, и, к удивлению моему, на скамейке уже сидела моя грустная знакомка.
Я ей поклонился, она мне тоже, с едва заметною, но такою грустною улыбкой, что я чуть было не заплакал.
– Вы, должно быть, страшно несчастны? – сказал я ей, садяся на скамейку.
– А вы счастливы? – спросила она, взглянувши на меня так выразительно, что я затрепетал. И, придя в себя, взглянул на нее, а она все еще смотрела на меня с прежним выражением. – Всмотритеся в меня, – сказала она.
Я силился посмотреть на нее, но не мог вынести устремленного на меня взгляда ее глубоко впалых больших черных очей.
– Неужели вы меня не узнаете? – спросила она едва внятным шепотом.
– Не узнаю, – ответил я.
– Так я, должно быть, страшно переменилась? – И, немного помолчав, сказала: – Ну, так вспомните Качановку и 23 апреля 18… года. Что, вспомнили?
– Боже мой! неужели это вы, m-lle Тарасевич?
– Я, – едва она проговорила и залилась горькими слезами.
На другой день мы снова с нею встретились у заветной скамейки, и она мне рассказала свою грустную историю.
Я и без того писать или выражать свои мысли на бумаге не мастер, а как буду пускаться в отвлеченности да в отступления, то письму моему и конца не будет. Но гнусная история, которую мне про себя рассказала бедная m-lle Тарасевич, должна заставить и немого говорить, и глухого слушать.
О, если бы я имел великое искусство писать! Я написал бы огромную книгу о гнусностях, совершающихся в с. Качановке.
Не помню, в какой именно книге я начитал такое изречение, что если мы видим подлеца и не показываем на его пальцами, то и мы почти такие же подлецы. Правда ли это? Мне кажется, что правда!
С этого я и рассказываю вам историю m-lle Тарасевич и кача– новского пана. А вы с нею что хотите, то и делайте. А если напечатаете, то это будет самое лучшее. Только перепишите ее по-своему, потому что у меня складу недостает.
Была у нас помещица П. уезда, богатая помещица, душ около 4000, бездетная вдова, старушка, добрая такая, благочестивая, да бог ее знает, что ей вздумалось: раз поехала она в Киев на поклонение да и вышла замуж за молодого человека, красавца собою, некоего г. Арновского. (Она, может быть, бедная, в летах заматерелая, о наследнике чаяла, – не знаю.) И сказано: человек из ума выжил – передала все свое имение, вместе с собою, в руки молодого красавца мужа. А он, не будучи дураком, повернул все по-своему. И то правда, ведь не на старухе же он женился, а на ее деревнях. Кроме разных улучшений по имению, от которых мужички запищали, он завел у себя оркестр (это прекрасно), сначала наемный, а потом и крепостной. Выстроил великолепный театр. Выписал артистов. И завел театральную школу, разумеется, крепостную. Пирам и банкетам конца не было. Старушка была в восторге от своего молодого мужа. Когда же собственные актрисы подросли и начали уже играть роли любовниц и одалисок, то он, смотря по возрасту и наружным качествам, учредил из них гарем на манер турецкого султана. Разумеется, подобное заведение втайне не могло процветать, только странно, что последняя об нем узнала старуха жена. А узнавши все это, занемогла, бедная, от ревности и вскоре богу душу отослала. На смертном одре она простила своего вероломного мужа и со слезами просила его исполнить ее последнюю волю: т. е. положить капитал в банк и на проценты его воспитывать трех сирот– девиц в Полтавском институте. Он, разумеется, поклялся в точности исполнить волю умирающей.
Он ее и исполнил, да только по-своему.
После смерти жены его выбрали предводителем дворянства, как человека достойного и благонамеренного. Он тут же у себя в уезде нашел не трех, а пять сироток и завел у себя в селе благородный пансион. Нанял учителя, какого-то отставного поручика, и гувернантку без аттестата, а главный надзор за нравственностью воспитанниц поручил сестре своей, грязной и красноносой старухе.
Когда сиротки стали подрастать, то им, кроме русской грамоты, стали преподавать и изящные искусства, то есть пение, музыку (игра на гитаре), танцы и сценическое искусство. И все это, разумеется, свои же крепостные наставники и наставницы.
В число этих-то несчастных воспитанниц попала и m-lle Та– расевич. Когда они уже порядочно подросли, то которые покрасивее были, сделалися, по ходатайству главной надзирательницы, украшением гарема – не как рабыни, а как благородные султанши. М-11е Тарасевич хотя была и красивее всех их, умнее и благороднее, а главное, была тощенькая, и потому-то не обратила на себя ласкового султанского взора. Не завидовала своим счастливым подругам (потому что они и на балах являлися, и танцевали, и на театре являлися перед многочисленными гостями, разумеется, с крепостными артистами; да и в самом деле, не образовывать же для них сироток-мальчиков благородного происхождения). Она, бедная, ничему этому не завидовала. А возьмет, бывало, себе потихоньку какой-нибудь роман из библиотеки да спрячется где-нибудь в саду, читает его да плачет. Так она прочитала все романы, какие только были в библиотеке, и вышло то, что она не знала, что с собою делать; пуще прежнего похудела, – так и думали все, что умрет. Уже и. в постель было слегла, на ладан, как говорят, дышала. Уже (поверите ли) и крест намогильный сделали, хотели было и гроб делать, да боялися, чтобы не укоротить, потому что люди, когда умирают, то, говорят, вытягиваются. А крест сделали сажени в две вышины, дубовый; выкрасил его домашний живописец зеленою краскою и на одной стороне намалевал распятие, а на другой скорбящую божию матерь. А внизу прибил железную доску и написал на ней: "Здесь покоится раба божия Мария Тарасевич, воспитанница г. Арновского, скончавшаяся 18… года…месяца…числа". Только случилося так, что она выздоровела, а умерла любимая горничная сестры г. Арновского. И умерла, говорят, не своею смер– тию. Она гладила утюгом своей барыни платье в воскресенье, да немного опоздала: уже во все колокола прозвонили, а платье не было готово. Вот барыня рассердилась, выхватила у нее из рук утюг да и хвать ее "нечаянно" по голове так, что та, бедная, тут же и ноги протянула. Правда ли, нет ли, наверное не знаю. А крест и сам собственными глазами видел и надпись читал. И, знаете ли, такой крест – это своего роду картина, особенно на убогом сельском кладбище, где все крестики бог знает какие: то пошатнувшиеся, а то и совсем упавшие, а то и просто десяток-другой могил совсем без крестов. А тут вдруг фигура. Да еще и какая фигура! Я думаю, г. Арновский сам рассчитывал на этот эффект: смотрите, дескать, как мы своих воспитанниц хороним! А вышло, что похоронили не воспитанницу, а горничную. Ну, да это все равно, лишь бы крест даром не пропал.
– Музыкантская была в одном флигеле с нашим пансионом, – так продолжала свой рассказ больная. – И когда я начала выздоравливать и понимать себя, то мне чрезвычайно приятно было слушать, когда они сыгрываются. Моему больному воображению представлялся какой-то необыкновенно чудный мир, особенно когда весь оркестр, как лес или море вдали, шумит, и из этого неопределенного ропота выходит какой-нибудь один инструмент, скрипка или флейта. О! я тогда была выше всякого блаженства. Звуки эти мне казалися чистейшею, отраднейшею молитвою, выходящей из глубины страдающей души. О, зачем я выздоровела, зачем навеки не осталася в том болезненно-блаженном состоянии!
В доме было прекрасное фортепьяно, и когда я могла уже выходить, то пошла прямо к нашему капельмейстеру и просила его, чтобы он. меня научил читать ноты и показал первые приемы на фортепьяно. Он… О, я давно прокляла его за его науку! Зачем открыл он мне тайну сочетания звуков, зачем открыл мне эту божественную, погубившую меня гармонию!
Я быстро поглощала его первые уроки. Так что не успели у меня на вершок волосы отрасти (я больна была горячкой), как я уже быстрее его читала ноты и вырабатывала свои пальцы на сухих этюдах Листа.
Но не одни звуки питали мое больное сердце. Мне нравила– ся сцена. Я прочитала все, что было в нашей библиотеке драматическое (репертуар нашего домашнего театра мне не нравился), начиная с "Синеуса и Трувора" Сумарокова до "Гамлета" Висковатова. Я дни и ночи бредила Офелией. А делать было нечего: я для своего дебюта принуждена была выучить роль дочери Льва Гурыча Синичкина. Успех был полный. И я окончательно погибла!
Когда видели вы меня в Качановке, я уже тогда бредила петербургской сценой; домашняя для меня была слишком тесна. На несчастие мое, того же лета заехал к нам Михайло Иванович Глинка. Он тогда выбирал в Малороссии певчих для придворной капеллы.
Увидевши меня на сцене и услышавши мой голос и игру на фортепьяно, он решил, что я великая артистка. А я – о горе! мое горе! – я простосердечно ему поверила. Да и кто бы не поверил на моем месте?
Не заметили ли вы тогда у нас на бале молодого, весьма скромного человека, с большими выпуклыми глазами, со вздернутым носом и большим ротом? Это был художник Штернберг. Он тогда у нас все лето провел.
Кроткое, благороднейшее создание!
Однажды я (мне аккомпанировал сам Глинка) пела для гостей из его еще не оконченной тогда оперы "Руслан и Людмила" арию, помните, в чертогах Черномора поет Людмила? Только что я кончила петь, посыпались аплодисменты, разумеется, не мне, а автору. А когда все замолкло, подходит ко мне Штернберг со слезами на глазах и молча целует мои руки. Я тоже заплакала и вышла вон из залы. С тех пор мы с ним сделались друзьями. Я часто для него в сумерки пела любимую его арию из "Прециозы". И он каждый раз, слушая меня, плакал.
Спустя два года после моих успехов в Качановке г. Арнов– ский с своею сестрицею начали собираться в Петербург на зиму. Я, разумеется, начала проситься с ними. Они долго не соглашались. Наконец он согласился с условием. Но с каким условием! Вы понимаете меня?? Да! понимаете! И знаете что? Я согласилась! О! будь я проклята! проклята! и проклята! Я все забыла цля искусства и для столицы, все! всем пожертвовала! И вот результат моей великой жертвы! – Нищая! в больнице и, вдобавок, под именем его крепостной девки!
Она за слезами не могла говорить.
На другой день я услышал от нее подробности такого рода. Впрочем, они так гнусны, что гнусно их и повторять.
Скажу вам вкратце конец ее бедственной истории. Приехала она в Петербург уже беременной и через несколько месяцев, не выходя из квартиры, разрешилась мертвым ребенком. После родов заболела горячкой. А г. Арновскому нужно было ехать в свою Качановку, вот он ее и отправил в Петровскую больницу под именем своей крепостной девки.
Вот вам и вся недолга.
Я пробыл еще две недели в больнице, и каждый день, в урочные часы, выходил в сад, и садился на заветную скамейку, и дожидался несчастной больной.
Какой же в самом деле подлый эгоист человек вообще, а в особенности я. Мне стало на душе легче, я видимо стал поправляться после ее исповеди. Это значит, я доволен был, что есть несчастнее меня.
Страдальцы! Воображайте так, и вы будете хоть на полграна менее страдать.
Я каждый день спрашивал у знакомого мне служителя из женского отделения: "Что № такой-то?" И он отвечал мне совершенно равнодушно: "Лежит". За день перед моей выпиской из больницы спросил я у служителя: "Что № такой-то?" "В покойницкой!" – ответил он мне и пошел за своим делом, быть может, за длинною плетеною корзиною, вроде гроба, чтобы другого уже нестрадальца вынести в покойницкую.
На другой день, выписавшись из больницы, я просил позволения похоронить труп такой-то №, такого-то. И мне было позволено.
Я пригласил своих товарищей. (Вы помните, что нас было четверо привезено в Петербург, т. е. квартет.) И мы вынесли ее на Смоленское кладбище. А после панихиды пропели "Со святыми упокой" да бросили земли по горсти в ее вечное жилище, и больше ничего.
Вскоре после этого прислал нам управляющий имением плакатные билеты, и мы осталися еще на год в Петербурге. И знаете, что мы сделали? Прикинулись немцами, да и пошли по улицам спотешать добрых людей своим искусством. И знаете, нам хорошо было, мы почти что каждый день по рублю серебра домой приносили.
За исключением харчей и квартиры, я каждое воскресенье получал рубль серебра. И каждую неделю я был два-три раза в театре (разумеется, в райке), откладывая каждую неделю полтину серебра на непредвиденный случай, т. е. для Серве. Т. е. приобрести несколько его этюдов для виолончели. А главное, самого его послушать. В газетах давно уже публикуют, что он непременно будет к великому посту в Петербурге. Дай-то бог. Мне как-то страшно становится, когда я подумаю, что я буду слушать Серве. Неужели слава так могущественна?
Приближается зима, и наши уличные квартеты должны будут прекратиться. Что нам делать? Товарищи мои хотят бросить искусство и искать лакейских должностей. А мне бы хоте– лося удержать их от этого соблазна. Да как удержать?
С этой благой мыслию пошел я однажды на Крестовский остров в немецкий трактир, поговорил с хозяином, что так и сяк, есть у меня квартет богемцев, можно ли им будет прийти в воскресенье попробовать счастья в вашем заведении? Хозяин согласился. И мы в первое же воскресенье спотешали вальсами почтеннейшую публику, как истинные чехи. И спотешали не без пользы. Мы в один день достали себе пропитание на целую неделю с избытком. Товарищи мои ободрились. Следующее воскресенье нам еще лучше повезло. А следующее еще лучше, потому что уже настала настоящая зима.
Тут же, в трактире, мы стали получать заказы через содержателя трактира на вечеринки, на свадьбы и т. подоб. Товарищи выбрали меня подрядчиком и казначеем. И мы зиму прожили припеваючи.
С Песков мы перебралися к Николе Мокрому. Квартира у нас была уже не одна маленькая комнатка, а две большие с прихожей.
В свободное время, в продолжение зимы, я проштудировал всего Ромберга и Серве, что мог достать. Большой театр посещал я постоянно два и три раза в неделю, и хоть из райка, а я видел и слушал все, что было лучшего в ту зиму в столице.