До встречи не в этом мире - Юрий Батяйкин 2 стр.


Ветви будто свисают с век,
льдисты и припорошены, и снег,
как пузырьки в шампанском, возносится к мостовой,
в частности, если смотришь вниз головой.

Это – единственная среда,
которая не выталкивает и, вреда
не причиняя за вытесненный объем,
окончательно становится моей в моем

городе, от которого убегать
тщетно, даже устав от "ать -
два" под стеной Кремля
возле святыни, похожей на два нуля.

Все объясняется принципами тоски:
стрелки курантов, тянущие носки,
гены брусчатки, лишенные хромосом,
розовый призрак веретена в косом

ветре на площади и мой добровольный скит,
где никого не злит, что Лубянка спит,
мне не мешая прикладывать транспортир
к темному небу, в котором горит пунктир

ярких снежинок, чей праздничный вид мою
жизнь концентрирует в точку, где я стою
на бесконечной плоскости серого вещества,
где совершается таинство Нового Рождества.

"Здесь, где гуртом свиней…"

Здесь, где гуртом свиней
бежит вереница дней,
и через каждый звук
слышится: хрюк да хрюк,

пульсом моей руки
бьется жилка строки,
превращая кошмар
в контрабандный товар.

"Что стоит листок…"

Что стоит листок
с кардиограммой строк,
если "врач",
понимавший плач,
преодолев иврит,
проклял тупой гибрид,
выведенный без затей
из идей и му. ей.

И как быть с тобой,
всасываемым толпой
рта ее поперек,
раз уж ты уберег
сердце, чей век изжит
в мире, где жизнь бежит,
позабыв о богах,
на четырех ногах.

"Я сходил с ума в неприметный час…"

Я сходил с ума в неприметный час,
узнавая об этом по цвету глаз,
осажденных тоскою со всех сторон,
наблюдавшей, как в них едят ворон,
запивая снежком пополам с золой
да поблескивая оловом и смолой.

Но ни в страхе смерти, ни в жажде благ
я не мог выкинуть белый флаг,
как не мог победить и сошел с ума
потому, что, во-первых, – была зима,
а иных причин мне хватало для
веры, что стойкость – моя земля.

Но едва я высвободился из пут,
как почувствовал, что теперь идут
искушенья монетой, любовью глин,
номерами и стеклышками машин,
чтоб безумьем безумного ткнуть за пыть -
и тогда мне назло захотелось жить.

И поскольку не мог я пробиться в лоб,
то я начал рыть из себя подкоп,
и когда обратно пошли часы,
а у гончих вытянулись носы,
и, спеша, прокурор подписал арест,
мой хорей, обернувшись, глядел на Брест.

"Я ненавижу свой дом за плевков, окурков…"

Я ненавижу свой дом за плевков, окурков,
мусора таинство, электролиз придурков,
осемененных мною на радость дурам
словом, флуоресцирующим меж КГБ и МУРом.

Я ненавижу свой дом за аморфный, мнимый,
декоративный облик моей любимой,
доводящий до бешенства равновесьем
между панельной грязью и поднебесьем.

Зло просыпаясь на крик альбиносов ночи,
я замечаю, что и на меня по-волчьи
смотрит нора, похожая на "прасковью",
заблеванную бирюзы тоскою.

Я – это вид из рода персон нон-грата,
ждущих посыльных от капитана "Гранта" -
ведомства, чей монолит, как причал, откуда
отправляются корабли от худа

к худшему, где я окончу годы,
как не смирившийся, злой волонтер свободы,
награжденный, словно колодкой, строчкой,
хлынувшей горлом, как мутной водой из сточной

клоаки, где гошпиталь и кредо
невообразимой любви и бреда,
соединившись, образовали грыжу
абсолютно прекрасного: ненавижу.

"Четыре, пока не пустых, стены…"

Четыре, пока не пустых, стены -
мой дом, где вещи обречены,
и сквозь подрамник окна кривит
прозрачный песчаник вид,
по лужам скачущего верхом,
пространства, увенчанного колпаком,
как более свойственный интерьер,
чем замерший у портьер.

Здесь не обмануться в вещей чутье,
и ясновидящих, в канотье
на радужных головах,
в белых воротниках,
фонарей, и трепангов осин,
и бедность, что пахнет, как керосин
в хозяйственной лавке из всех углов,
не спрятать за спины слов.

Так что я не главней, чем ключ
в доме, где пробует лунный луч
звонкое, как камертон,
жало осиное о бетон,
и знают шкаф и стол, и кровать,
что я был бы тоже не прочь узнать,
а именно: как и в каком году
я из него уйду.

Мне кажется, я ненадолго сдан,
как в камеру хранения чемодан,
не знающий планов владельца, и
в ячейке вынашивающий свои,
выдавливая тюбик из пасты носком
ботинка, придавленного пиджаком,
пока наперегонки бегут
к финишу бегуны секунд.

Их скорость смазывает пейзаж,
и мысли стискивает метраж
квартиры с привкусом казино,
в замках, как линия Мажино,
где на одной из игральных карт
зеркало на гвозде, как карп,
разевает рот, чтоб вдохнуть глоток
воздуха, скрученного в моток.

А я, выхаркивая из плевр
очередной "шедевр",
с ненавистью зека,
покуда сопит чека,
покуда храпит райком,
как дворник, скребу скребком
пера за верстой версту
исповеди моей Христу.

И самым тишайшим из голосов
прошу его уберечь от псов
клевер макушки и тех синиц,
что вспархивали по утрам с ресниц,
ронявшей во сне на подушку нимб,
маленькой королевы нимф,
любившей от всех тайком
приговоренный дом.

"Мой милый друг, мы живем с тобой…"

Мой милый друг, мы живем с тобой,
где черная рожа лучше любой
визитной карточки… Где "ме" и "му"
подводят русский язык к тому,
чтоб, избавляясь от лишних фраз,
имел бы в виду, заодно, и нас.

Знать, от того и летят на юг
строчки, растущие как бамбук,
пока вылавливают из стояков
обрывки наших черновиков
те, кого уполномочил сброд
впихивать жвачку в упрямый рот.

И не случайно в родном краю
мечтатели, что отмыть свинью
мечтали, привив ей хороший тон,
сгнили, украсив собою фон
хлева, где у корыта – бой,
И не хватает лишь нас с тобой.

Так что осталось исполнить долг,
пересказав, что подскажет Бог,
волками из лесу глядя на
свору, что солнцем освещена,
переправляя свои эссе
в годы по столбикам на шоссе…

"Опять метро и в толпе черно…"

Опять метро и в толпе черно,
и шепот злой ядовитых глаз.
И можно их мыслей не видеть, но
куда деваться от тех, что в нас?

Здесь ездят все, чей удел – ярмо.
И я давно ко всему привык,
где каждый за то, что он сам дерьмо,
другому готов перегрызть кадык.

И пусть машиниста терзает хмель
и сложный выбор из пары пуль:
пос. ть ли ему вверх ногами в дверь,
или дать дома жене "пиз. ль",

Но поезд ездит вперед-назад,
и мы, как скоты, продолжаем плыть
в яме, где только за детский взгляд
можно вообще не мечтать убить.

"Над стезей о б ожженной…"

Над стезей о б ожженной
увядают клубы.
Вот и я – прокаженный
и избранник судьбы.

Вот и я засветился
и спустился с высот.
И ко мне подкатился
и захрюкал "сексот".

И заныло в порочных
интегралах систем,
в джинсах труб водосточных
и распятьях антенн,

где вращается лопасть,
поджидая мой шаг,
и выходишь – как в пропасть,
в притаившийся мрак.

Не прощайся – пролетка
подождет у крыльца.
Не шарманка – лебедка
доведет до конца.

Поцелует Иуда
и по схеме – вчеред
на Голгофу за чудо
продвиженья вперед.

"Не печалься за брата…"

Не печалься за брата,
что не так повезло,
все на свете – расплата
за добро и за зло,

все приходят к смиренью
и согласью с бедой,
утешаясь сиренью
канавой с водой.

Но и каждое утро
на земле неспроста
проступает, как смутный
подмалевок с холста,

И не сдуру, в пороках
убивающих плоть,
обреченных пророков
выбирает Господь.

Пусть же снова негромко
на линялом бюро,
как шуршит камнеломка,
в доме скрипнет перо,

и от боли до боли
утешеньем строки,
будто весточки с воли,
в нем забьются стихи.

"Ночью на перекрестке…"

Ночью на перекрестке
мертвая тишина,
будто бы в продразверстки
чудные времена.

Изредка только боем
Павел Буре прервет,
что меня скоро "Боинг"
с нежностью унесет

в край, где ходить не надо,
хвост между ног держа,
где не затопчет стадо,
хрюкая и визжа,

вырвет из дней позора,
шмона нахальных глаз.
Жрущие без разбора,
Я оставляю вас!

Ешьте мой дом безликий,
землю моих могил,
мраморные гвоздики -
что я еще любил?

Море, леса глухие,
пасмурную зиму…
я заберу Россию -
вам она ни к чему.

"Ну вот, я и перебрался с московской сцены…"

Ну вот, я и перебрался с московской сцены
на новую, и пора начинать премьеры,
а я все гуляю – целую и глажу стены,
и счастлив тем, что не ведаю чувства меры.

Ты знаешь, теперь неприлично бывать на Невском:
он стал похож на прямую кишку, и, кстати,
давно там некому фланировать и не с кем -
везде толкутся дельцы, дураки и б…и.

Здесь все, как будто рехнулись, вконец рехнулись.
А, впрочем, скопленье масс в одном месте – диво.
О, сколько тогда остается безлюдных улиц,
где снег кружится и падает так красиво.

Я с неких пор никакого не чту Бродвея
с его пустозвонством и культом плеча и паха,
и мы здесь с Санкт-Петербургом, как два еврея,
что жмутся в тень от врожденного чувства страха.

Люблю я Питер! Здесь воздух приносит море,
и небо ближе, и дым пирожковых гуще,
и можно жить, пока виги дерутся с тори,
а в Смольном бродит по залам последний дуче.

Ликует демос – навалом духовной пищи.
Искусства нынче доступней хурмы на рынке,
лишь та, которая спорила с Беатриче,
теперь бессильнее и призрачнее Сиринги.

Для Музы нет тошнотворней, чем глас народа.
Как часто всуе подарка не замечаешь:
гуляй, Батяйкин, пока победит Свобода,
а то разбредется стадо – не погуляешь.

Аншлагов ждать поздновато, и знак вопроса
"быть или не быть" проморгали твои подмостки.
Но ночи и впрямь светлее, хотя и доза
снотворного та же и выпита по-московски.

"О, море, что наполнено тоской!.."

О, море, что наполнено тоской!
Ни нежных писем, ни звонков в передней:
шуршание в квартире, как в пустой
ракушке. Но, в отличье от последней,

в ней обитатель есть. И вольный дух,
не по своей сюда попавший воле,
не хочет жить, как потерявший слух,
и бесноваться, и учиться в школе

покорности. Увы, здесь вьется нить
Арахны, что сама с собой скандаля,
обречена бессрочно колотить
по клавишам железного рояля.

Есть в мире дом. У дома нет друзей.
Им не до альтруизма посещений.
Он может ждать забывчивых гостей
до смерти. До посмертных посвящений.

Ни Митридат, по капле пьющий яд,
ни переживший глухоту Иосиф,
что свой теперь возделывает сад,
не ободрят, открытку в ящик бросив.

Козлиный рай по-своему воспет.
С морским песком их разделяет бездна.
Киприд волнует завтрашний обед.
А красота скучна и неполезна.

Пусть перламутр пылится на земле
и никого не зачарует звуком
морских сирен. Здесь некому во мгле
к поющей створке прикоснуться ухом.

"Веселый луч скользнул по волосам…"

Веселый луч скользнул по волосам
и возвестил, что наступило утро.
Еще себя не вспомнив, небесам
я улыбнулся, радуясь тому, кто

его послал. Безумное жилье
исполнилось сиянием и верой,
как будто здесь и не было ее -
несбывшейся моей мечты. Из серой

неласковой компании душа
рванулась в вечный свет невероятный,
из слез и прозябания спеша,
хоть жизнь еще корячилась, в обратный

непозабытый путь. И для лица,
которому грозила одичалость,
снискала откровение Творца,
что сердце наконец-то достучалось

в его врата. Теперь я не один,
хоть вечер наступил и солнце село,
и облака плывут потоком льдин.
Желание отделаться от тела

и оказаться только бы не здесь,
увы, несвоевременно. На годы
еще моя рассчитана "болезнь",
покуда я достигну той свободы,

когда (смогу ль себя переменить?)
я окажусь в неведомом, где наша
жизнь не важней, чем воробьиный "фьюить",
и не довлеют ни вода, ни чаша.

"Тигрица с крыльями, любительница сладкой…"

Тигрица с крыльями, любительница сладкой
богемной жизни, мы с тобой опять
вдвоем. На кухне ночь. Украдкой
мы встретились. Не спать

приятно, а вознагражденье
не обойдет лунатиков, и вот:
мне общество – тебе варенье
досталось. "Пчеловод"

давно б нас придавил. Но соглядатай
тебя не замечает. Стало быть,
еще не обобщил. Внучатый
племянник Феликса, умерив прыть,

уходит восвояси. Видишь,
хотя они следят за мной, пока
для них общенье наше, как на идиш
спектакль. Чека

не признает богинь. Крылатых
волнует преимущественно, как
бы не утонуть в амброзии. Была ты
уже однажды в банке. Шаг

трудно предсказуемый. Не вынув
тебя оттуда, я до сей поры
бумажные мячи в корзину
швырял бы в одиночестве. Пиры

ночные не закатывал. Над слогом
не засыпал, не охмурял твой слух
признаньями в любви и смогом
немыслимого мата. В двух

ведомствах, как кандидат на нары,
не числился, не привыкал пасти
на склонах облаков отары
обратных словарей. Прости,

что я тебя привадил. Грустно,
когда судьба приобретает вкус
болезненного ожиданья хруста
и прибавленья экспоната в кунст -

камере забвенья. Признан,
как очевидно, небесами наш
не значащийся в мире Принстон
межвидовых художеств. Я ж

вынужден терпеть упрямо
химер полуголодных – бред
следствий своего же само -
убийства строчкой; в пред -

дверии метаморфозы, Слово
упрашивать который раз
позволить мне с тобою снова
увидеться тайком от глаз

его же; целовать ступени,
за коими мерцает стиль
заумного письма на фене
магистров языка. Как Тиль,

прикармливать ищеек, чтобы
до времени не положить предел
аналогу единства злобы
и нежности. Таков удел

поэта в позитивном мире,
который раздражает тон
юродивой игры на лире
как чуждом инструменте – он,

впрочем, как соблазн для Граций,
присутствие которых там,
где в сумерках от интонаций
свихнуться не проблема – шарм

высшего порядка. Вот и
ты также залетела вдруг
от осени и скуки, в соты
закрученного дома, в круг

творчества и боли, маний,
где плоти отмиранье – стих
является из оправданий
прекраснейшим. И для двоих.

"Синица в коричневом платье и фартук…"

Синица в коричневом платье и фартук
налипший,
и голос училки, читающей про государство Урарту,
Аргишти -

Все это так скучно – какие-то бзики…
И неинтереснее вьюги
деревья, поднявшие ветки, как в зиг хайль,
на юге.

Ты бредишь, глазами усевшись
в развалинах сада,
махровой сиренью снежинок в руке, покрасневшей,
как гроздь винограда.

А голос гудит, точно муха на белом плафоне
(еще бы),
скрипя, как пружина в тупом патефоне
учебы.

А рядом рябины скрывают приманку,
белея,
как будто их вывернули наизнанку,
украсив аллею,

где я, как урок, не включенный в программу,
скучаю,
тебе объясняю
и сам за тебя отвечаю…

"По бесконечному коридору…"

По бесконечному коридору
ночей и дней
я, как истоптанный снег, который
всех клятв верней,

должен сносить за шаги любимой
шаги скотов
черной душой, неисповедимой
с седьмых потов.

И, возвращаясь, просить у Бога,
что дал им жить,
самоубийства всего живого
не довершить,

должен будить в его сердце милость
нетопырям,
чтобы под утро обратно выпасть
к ее дверям.

"Опять природа замирает…"

Опять природа замирает,
как в сердце, где который год
кровь польская перебивает,
как желтая листва и рот,
что лишь вчера был волен
Вас целовать, забит
стихом, что безнадежно болен.

А дождик моросит.
И я брожу, боясь поставить точку
в стихотворении, которое о Вас…
до простоты вываживая строчку,
спускаясь, словно сумерки в "танцкласс",
где, кто танцор, а кто тапер – не видно,
где кронам лип так свойственен интим,
а изморось – как анальгин от быдла.

Лишь изредка какой-нибудь кретин
проедет мимо, потревожив змейку
и высветив зрачками "жигулей"
забор, деревья, мокрую скамейку
и некое подобье Пропилей,
где я гуляю с Музою и нимфой,
не замечая колченогий взгляд,
накоротке захлебываясь рифмой,
как поцелуем Вашим невпопад.

"В вагоне я еще принадлежал…"

В вагоне я еще принадлежал
тебе. Но, выйдя на вокзале,
я стал похож на глупого чижа,
вернувшегося в клетку. Ожидали

меня в столице. Лишь на кольцевой,
проехав круг, со мной расстался филер,
ущербной гениальностью кривой
не обладавший. В пролетарском стиле

воздушный поцелуй мне слал шмонарь,
по службе наносить на обувь ваксу
обязанный. Приветливый почтарь,
прошедший школу КГБ по классу

перлюстраций, волновался за
профессионализм. Любитель чуши -
слухач терзал мой телефон, глаза
мечтая обменять еще на уши.

Мой новый грех, как будто бы, к другим
моим грехам в столе из палисандра
не ревновал. Но, переняв шаги
документальной прозы Александра

Исаевича, умных и лохов
уверив, что и он – агент Антанты,
то рвал стихи, то рвался из стихов
так яростно к возлюбленной, что Данте,

простив ему отвергнутый канон
и находя в антисоветском киче
преемственность, и тот жалел, что он
не мог себе такую Беатриче

позволить. Потому, что плоть и кровь
двоих и, унижаясь до порока,
способны на высокую любовь
на фоне стен тюремного барокко.

"Ты не пишешь ко мне: неужто…"

Ты не пишешь ко мне: неужто
ты забыла меня, подружка,
и не важно тебе, как грустно
рифмам от приверед "Прокруста",
что зовется размер. И в коих
смысл жизни для нас обоих.
Или нет у тебя привета
для отчаянного поэта,
что сидит в КПЗ квартиры
за любовь подцензурной лиры,
на ладонь опершись рукою,
будто в мире их только двое:
тишины полутьма немая,
да улыбка его кривая.

"Милая, здравствуй. Мне жаль, мне очень…"

Милая, здравствуй. Мне жаль, мне очень
жаль, что в душе и в природе осень,
что, если их поменять местами,
будет почти незаметно в гаме
птиц, улетающих от печали
по бирюзе, что была вначале.

Назад Дальше