1. Стихотворения. Коринфская свадьба. Иокаста. Тощий кот. Преступление Сильвестра Бонара. Книга моего друга - Франс Анатоль "Anatole France" 23 стр.


V

Время текло. Г-н Годэ-Латеррас урывками давал уроки своему ученику. "Тощий кот" не заполнял все существование Реми, и он охотно оставался дома, лакомясь заморскими сластями, купленными у бакалейщика-креола на улице Тронше. С той поры, как погода стала теплее, Реми по утрам отворял окно и смотрел на улицу. Ему нравилось наблюдать, как бегут рысцой лошади - сверху казалось, будто шеи у них тонкие, спины длинные, а крупы широкие. Он смотрел на женщин, проходивших мимо дверей гостиницы, но видел только тульи шляпок и волосы, пышные сзади юбки, а у иных под самым подбородком - живот. Он подмечал, как они грациозно покачиваются или же смешно переваливаются, идя своей легкой, а быть может, и трудной дорогой. Его забавляли картинки жизни, мелькавшие перед ним, и он не портил зрелища раздумьем. Ведь под густой шевелюрой этого юноши еще не зарождалась ни одна серьезная мысль. Но всего больше его манил дом, возвышавшийся напротив и словно выставлявший напоказ свой новый каменный фасад в пять окон на каждом этаже. В полуотворенные окна видны были обои, деревянные панели столовой, края золоченых рам, уголок буфета. На расстоянии все словно становилось меньше (ибо улица была широкая), приобретало пропорции и очарование игрушек. Люди, хлопотавшие в своих гнездах, представлялись ему куклами тонкой, чудесной работы. Стоило какому-нибудь жильцу высунуть в окно мансарды заспанную физиономию, поглядеть, прищурившись, на солнце, или подставить под его лучи плешивую голову, как креол надолго приходил в веселое расположение духа и вдохновлялся на дюжину набросков, которые тут же и рвал в клочки. За несколько дней он узнал мирок, живший своей жизнью в нескольких метрах от его окна в огромном каменном улье. На балконе шестого этажа капитан в отставке (никем другим он быть не мог) сеял в ящик с землей семена цветов. Пониже слуги вывешивали на подоконники меховые ковры. Иногда Реми видел, как перед креслами, дремлющими под чехлами, у стены, выкрашенной в белый цвет, прохаживается щетка. В нижнем этаже за высокой конторкой стоял письмоводитель и без устали что-то строчил.

Но особенно влекло взоры Реми к окнам пятого этажа. Ему никогда не доводилось увидеть там ничего необычного, ничего таинственного, соблазнительного, ничего такого, что кружит голову молодого человека. Окна пятого этажа примечательны были лишь клеткой с чижами и крохотным горшочком с цветком. За этими окнами жила дама не первой молодости, степенная, деятельная и очень спокойная; то в одном, то в другом окне появлялось кроткое лицо этой дамы; ее поредевшие, но все еще красивые волосы уложены были венцом, а на темени белел, пожалуй, слишком широкий пробор. У ее дочери, еще совсем девочки, носившей короткие платьица, тоже были чудесные волосы, такие же белокурые, как у матери, но еще светлей, еще блестящей, густые, пышные - целая копна, разделенная надвое ниточкой пробора. Девочка, живая, как мальчишка, не могла усидеть на месте.

Реми, сам того не замечая, познакомился с укладом их жизни и стал с интересом следить за ее однообразным ходом. Он знал часы еды и уроков, время прогулок, время, когда уносили с балкона в комнату клетку с птицами, дни, когда дочка, прихватив книги и тетради, отправляется к учительнице. Он знал, что обе по воскресеньям выходят из дома в одиннадцать часов с молитвенником в руках. Обычно же девочка в десять часов утра усаживалась за пианино, медная скоба которого блестела у окна в золоченой гостиной. Реми видел, как две красных ручки, две детских ручки неистово носятся по клавишам и разыгрывают гаммы, которых он не слышит. Но долго не усидишь на табурете перед фортепиано. Как не подойти к окошку, а если оно затворено, как не приподнять белую занавеску, не взглянуть с откровенным любопытством на улицу, не прижаться лицом к стеклу, да так, что кончик носа сплющится и побелеет; потом девочка вдруг исчезала так же неожиданно, как и появлялась, без видимых причин, будто, вспорхнув, улетала птичка. И у матери и у девочки было детское выражение глаз; широко открытые, ясные глаза, не ведающие грез, казалось говорили: "Ничто не смущало и не смутит наш сердечный покой". Мать, вероятно, уже давным-давно овдовела, и в ней чувствовалась безмятежность. В ее плавных, но не изящных движениях, в ее неустанной, но не суетливой заботливости сквозило добродушие, свойственное полным женщинам. Барышня была порывиста. Барышне, например, как-то вздумалось распахнуть дверь на балкон, перевеситься через перила и окликнуть двух подруг, с которыми она ходила на уроки закона божьего. Она ничуть не смутилась, когда мать велела ей вернуться в комнату и послала, как понял Реми, горничную за двумя этими юными девицами, которые, поднявшись, сказали, вероятно, что-то смешное, потому что три подруги дружно рассмеялись. Девичий смех издали доносился до слуха Реми, напоминая тот тихий звон, который слышится, когда пересыпаешь жемчужины.

Каждое утро Реми проходил мимо Люксембургского сада и, глядя сквозь решетчатую ограду, любовался кудрявой муравой лужаек и зарослями тропических растений, окутанными дымкой легкого тумана. На улице Карно он входил в мастерскую Лабанна. Ключ лежал под соломенным половиком.

Мастерская была завалена книгами, словно склад букиниста. Целые колонны возвышались вокруг заброшенных, незаконченных скульптур, покрытых заскорузлыми чехлами. Груды книг валялись на полу. Приходилось ступать прямо по сафьяновым переплетам. Пестрели кожаные корешки с золотым тиснением и виньетками, красные и пестрые обрезы, полуоторванные желтые, синие, красные обложки. Уголки фолиантов были загнуты и надорваны, картон расслоился, кожа покоробилась. Нетронутый слой пыли покрывал груды литературных произведений и научных трудов.

Стен давным-давно не белили. Вверху они были голы, а на высоте человеческого роста испещрены надписями, сделанными углем, - частью по-гречески, частью по-французски. Это и был комментарий к "Федону", вдохновенно начертанный Браншю после бессонной ночи. Дверь была вкривь и вкось исписана, причем разными почерками.

Повыше других красовались прописные буквы, нацарапанные перочинным ножом, - надпись гласила:

Женщина горше смерти.

Закругленные буквы другой были выведены рисовальным карандашом, и она гласила:

Академики - обыватели. Кабанель - парикмахер.

Третья надпись, курсивом - ее начертал графит, - гласила:

О тело женское, как в древности античной,
Священный гимн поешь ты красоте пластичной.

Поль Дион.

Фраза, криво написанная мелом, гласила:

Принесла чистое белье. В понедельник приду за грязным, оставьте у привратника.

Еще одно изречение - его угольным карандашом набросал Лабанн - гласило:

Афины! вовеки благословенный град, если бы ты не существовал, мир доныне не познал бы, что такое красота.

Фраза, выведенная шпилькой, чуть поцарапавшей краску, гласила:

Лабанн - скаред. Плевать я на него хотела.

Мария.

Были на этой двери и еще кое-какие надписи.

В углу, у печки, на книгах и газетах валялась попона. Газеты, книги и попона представляли собою ложе Браншю.

Однажды, когда Браншю восседал на попоне, погрузившись в размышления о Демосфене, немецких профессорах и княжне Феодоре, Реми трудился над наброском кувшина для воды, высунув от усердия язык. Ему понадобилось стереть какую-то линию, и он спросил у философа, не завалялся ли у него в кармане кусочек хлебного мякиша. При этом он нечаянно назвал его господином Браншю с Тиком. Браншю, ставший от неудач очень раздражительным, вытаращил глаза. Сильнейшая дрожь пробежала по его носу. И моралист ушел вне себя от ярости.

Поэт Дион, которого он застал в пивной, и Лабанн, который отыскался на набережной, у книжных ларьков, вмешались в это дело. Поэт Дион жаждал отмщения; но скептик Лабанн оказался мягкосердечным и уговорил Браншю пойти на мировую. Ведь Реми не питал к Браншю никакой злобы.

Месяца два моралист и креол жили в мире. Но Браншю, которому суждено было всю жизнь страдать по милости женщин, к несчастью начал нежно поглядывать на хозяйку "Тощего кота". А когда физиономия Браншю выражала нежность, он до ужаса смахивал на эпилептика. Он не сводил выпученных, налитых кровью глаз с перепуганной Виргинии, и та всем твердила, что боится его. На каждом шагу она давала понять философу, как он ей противен и как возмущена ее добродетель: при этом она украдкой бросала томные взоры на Реми, а Браншю терзался муками ревности. Он страдал, он злился.

Первой его жертвой был мягкосердечный Лабанн, который оказался вдвойне виноватым перед ним - ведь он давал философу средства к существованию и оказывал ему кое-какие услуги. Каждое утро Браншю с важностью вручал ему ключ от мастерской, и каждое утро скульптор с невозмутимым видом водворял этот ключ под соломенный половик - там Браншю и находил его ежевечерне.

Миновали июль и август. Браншю стал желчным, недоверчивым, грубым. У него появились замашки великого человека. Он презирал женщин, утверждая, что они существа низменные. Он притворялся, будто и не смотрит на Виргинию, и надменным тоном заказывал ей пиво бутылками, за которые платил Лабанн.

Он пускался в заумные рассуждения об искусстве.

- На днях я видел в музее, - говорил он, - изображение Мамонта, вырезанное кремнем на пластинке из слоновой кости. Изображение это относится к доисторическим временам, оно древнее всех старейших цивилизаций. Создал его безмозглый дикарь. Но оно свидетельствует об эстетическом чувстве, куда более возвышенном, чем все наипрекраснейшие творения Микеланджело. Это изображение и идеально и правдиво. А лучшие современные художники либо правдой жертвуют ради идеала, либо идеалом - ради правды!

Изрекая это, он сердито смотрел на Лабанна. А Лабанн был доволен. Он соглашался и развивал мысль своего друга-философа.

- Искусство, - говорил он, - приходит в упадок по мере того, как преуспевает мысль. В Греции, во времена Аристотеля, ваятели перевелись. Художники - существа низшего порядка. Они похожи на беременных женщин: родят и сами не знают как. Пракситель породил свою Венеру, как мать Аспазии породила Аспазию: естественно, бездумно. Афинские и римские ваятели не читали пастора Винкельмана . Они ничего не смыслили в эстетике, зато породили Тезея, стоящего в Парфеноне, и Августа, стоящего в Лувре. Человеку мыслящему не дано создавать прекрасное и великое.

Браншю отвечал с ехидством:

- В таком случае какой же вы скульптор? Ведь вы считаете себя человеком мыслящим? Правда, мне еще не доводилось видеть, чтобы из ваших рук вышло что-либо, хотя бы чуть-чуть похожее на статую, бюст или барельеф. Вы даже не можете показать ни одного макета, ни одного наброска, и вот уже пять лет, как не прикасались к стеку. А если вы держите мастерскую только для того, чтобы дать мне приют, то мой долг перед вами и перед самим собою - предупредить вас, что мне ничего не стоит найти пристанище и в другом месте. Насколько мне известно, я не давал вам права угнетать меня своими благодеяниями.

Но философ, невзирая на свое духовное величие, недолго удерживался на таких высотах. Он поддался слабости. Он позабыл о мамонте и грезил одной Виргинией. Он пребывал в мрачном унынии. Впрочем, и в его жизни был проблеск. Как-то утром он встретился с Виргинией, которая, возвращаясь с рынка, несла две корзины, обливалась потом, сопела, кашляла и мучилась одышкой - предвестницей астмы; он пошел за ней и добился позволения нести корзинку с мясом. Он был в восторге. И от радости потерял голову. Он окрылился надеждой, осмелел. Однажды вечером он прошмыгнул на кухню, где Виргиния мыла тарелки, и стиснул ее в объятиях. Она уронила тарелку и пронзительно взвизгнула. Нет, даже княжна Феодора так не визжала.

Поднялась кутерьма. Поэт Дион ликовал. Глаза Мерсье сверкали сквозь стекла очков. Лабанн пожимал плечами. Реми, чуть-чуть раздосадованный, возрадовался: он нашел способ отомстить. То была месть, достойная мальчишки и дикаря, но он заранее облизывался от удовольствия. Он затаил ее в своем сластолюбивом, ленивом сердце - так рачительная хозяйка прячет в шкаф банку с вареньем.

Поэт снова заговорил о том, что собирается основать журнал. В прошлом году попытка не удалась, ибо триста франков, подаренных бабушкой, ушли на всякие хозяйственные расходы. Но Дион только что получил еще триста франков.

- Нужно придумать название, - твердил он.

Разошлись часа через два, перебрав уйму бессмысленных или избитых названий.

На следующий день поэт Дион приветствовал общество, собравшееся в "Тощем коте", возгласом под стать античному:

- Нашел: "Мысль"!.. "Мысль", новый журнал.

И вообразив, будто он уже держит в руках журнал, поэт наклонил набок голову, откинул со лба волосы, разметавшиеся в художественном беспорядке, и с сияющим лицом мысленно прочел слова, напечатанные крупным шрифтом: ""Мысль", новый журнал; редактор Поль Дион".

- Что же это за мысль? - спросил скептик Лабанн, поглаживая рыжую бороду.

- Мысль, что математика - основа всему, черт возьми! - ответил Мерсье.

- Мысль, что поэзия и идеал выше прозы и действительности, - ответил Дион.

- А также может статься, - вставил моралист Браншю елейно-язвительным тоном, потирая нос, по которому пробегала судорога, - может статься, мысль о новой морали, теорию которой я намерен изложить, если это доставит вам удовольствие.

Лабанн заметил, что следовало бы назвать журнал не "Мыслью", а "Мыслями", поскольку у каждого из них - своя.

Однако все поддержали первый вариант названия, и поэт Дион набросал на листке почтовой бумаги ручкой, которой Виргиния писала счета, содержание первого номера:

1. Обращение к читателю - Поль Дион.

2. Статья на философскую, еще не вполне определенную тему - Клод Браншю.

3. Статья на еще более неопределенную тему об искусстве - Эмиль Лабанн.

4. Поэма "Возлюбленная, что нас в могилу сводит" - поэт Поль Дион.

5. Нечто весьма туманное на тему о науках - Гийом Мерсье.

Театральные рецензии и библиографию редактор брал на себя.

Итак, с содержанием было покончено; где-то на захолустной уличке, в. квартале Сент-Андре-дез-Ар, Дион выкопал какого-то полуразорившегося владельца типографии, который и взялся печатать журнал, - впрочем, без малейшего восторга. Унылая фигура хозяина типографии - низенького, плешивого и невзрачного человечка, чем-то напоминала огарок свечи, сгоревшей на сквозняке. Его дела были плохи. То был типограф отчаявшийся, но все же - типограф. Он печатал. Он присылал корректуры, Дион правил их в кофейнях, испещряя листы жирными пятнами. Но следует признаться, что, хотя главному редактору "Мысли" прислали стихотворения из разных уголков Европы, рукописей все же не хватало. И номеру предстояло стать совсем тонким, - тем более что Браншю, сочиняя философскую статью, все терял и терял страницы рукописи под сводами ворот, а Лабанн намеревался прочесть сто пятьдесят томов, прежде чем написать первые строки очерков об искусстве. Статья Мерсье существовала, но и почерк, и стиль, и идеи у автора, под стать его одежде, были такие куцые, что произведение это вполне могло бы уместиться на стеклах его очков. А поэму "Возлюбленная, что нас в могилу сводит" уже третий раз правили в корректуре.

И вот тут Сент-Люси, секретарь редакции, обещал поэту Диону, что представит его г-ну Годэ-Латеррасу, и заверил, что его наставник согласится написать статью. Наступил тот достопамятный вечер, когда г-н Годэ-Латеррас спустился с империала омнибуса и вошел в заведение Виргинии. Он вертел трость с набалдашником, как человек, знающий себе цену, и под восхищенный шепот, встретивший его появление, прошествовал по кофейне во всем своем африканском величии, которое было чуть смягчено креольской томностью. Когда поэт Дион, обращаясь к нему, назвал его "дорогой мэтр", он улыбнулся как идол, обнажив при этом все зубы. Но вдруг на его лице снова появилось скорбное и надменное выражение. Он увидел Лабанна, безразличный взгляд которого блуждал по комнате, пробиваясь сквозь табачный дым. Годэ-Латеррас знал, что Лабанн как-то раз вознамерился изобразить его в величественной позе, с циферблатом на животе. С той поры г-н Годэ стал считать, что Лабанн принадлежит к числу самых безнравственных скептиков. Побуждаемый этой мыслью, он придал своей физиономии горизонтальное положение и, обратившись к Диону и Мерсье, изрек:

- Молодые люди, остерегайтесь скептицизма. Его ядовитое дыхание иссушает душу в самом ее расцвете.

Он обещал дать в журнал неизданную главу своего объемистого труда относительно роли черной расы в обновлении человечества.

И г-н Годэ развил свою идею. Проказа христианства, которая уже восемнадцать веков губит семью белых народов, не осквернила черную расу.

Он рассказал, что однажды, когда ему не было и одиннадцати лет, он гулял по берегу моря и, пред лицом бесконечности, сказал себе: "Пусть что угодно твердят священники, но я не поверю, будто христианство хоть что-нибудь сделало для уничтожения рабства".

Из пивной его провожала целая свита. Сент-Люси знаком остановил омнибус. Г-н Годэ всем пожал руки, потом дружески обнял ученика и отвел его в сторонку:

- Знаете, я позабыл кошелек, - сказал он. - Что поделать - рассеянность! Одолжите-ка несколько су.

Затем, ловко подхватив серебряную монету и зажав ее в кулаке, г-н Годэ вскарабкался на империал и возгласил:

- Дерзайте, Реми! Зубрите Тацита!

VI

Господа экзаменаторы и во второй раз, как и следовало ожидать, провалили Реми. А представление Реми о сущности этих экзаменов становилось все туманнее, все фантастичнее. Ничего удивительного в его неудачах не было, но г-н Годэ-Латеррас объяснял их по-своему, и тогда выплывало что-то подозрительное и непонятное.

- Не вас они провалили, а меня, - твердил наставник, - в меня метили, когда подвергали вас испытанию, поверьте. Да, господа из Сорбонны не прощают мне последней моей статьи.

От таких слов у Реми голова шла кругом, и он задавался вопросом, уж не означает ли экзамен по литературе на степень бакалавра вступление в тайное общество? Зима прошла в приятной спячке. Его немного растормошило робкое апрельское солнце, осветившее стены домов.

На крышах чирикали воробьи. Отставной капитан засевал семенами зеленые ящики. Окна, которые так долго были наглухо затворены и помутнели, теперь распахнулись навстречу еще неяркому свету и вешнему теплу. Реми с прошлого лета потерял из виду милых обитательниц пятого этажа, забыл о них думать, а теперь обрадовался, снова увидев клетку с чижами и медную скобу фортепиано.

И когда он снова заметил мать и дочь в гостиной, украшенной позолотой, он чуть было не поклонился им, как давнишний знакомый. У них в гостях был какой-то старичок; он сидел на диване, положив шляпу и зонт на колени, и, очевидно, что-то ласково говорил. Он поднимал руку, и Реми казалось, будто он слышит его слова:

Назад Дальше