Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими - Линор Горалик 22 стр.


БАРАШ Много сильных ощущений от Иерусалима. Это место такое, я уже говорил, астигматическое. Все время что-то происходит со зрением. Эти пространства – горы, долины – каким-то странным очень образом соединяются. Сложно, мне во всяком случае, понять, как соотносятся друг с другом перспективы в пейзаже. Будто нет ни одного прямого угла. Улица, казалось бы, идущая прямо, выводит к той же точке. Цикличность, как со временем? То же самое и с расстояниями. Накладывающиеся и сворчивающиеся плоскости, измерения… Одновременно "поля" прожитых здесь жизней, надышанность каждой точки пространства. Место, где человек жил, так или иначе заселено его присутствием. Во многих странах, и в России тоже, есть какие-то почти совсем "свободные квадраты" – места, где это ощущение довольно слабое и ты чувствуешь себя более спокойно. Ты видишь – вот была маленькая деревенька, вот это поле, которое они обрабатывали, потом лес. Очень слабый запах присутствия, ничего не "грузит"… Что касается Иерусалима – чуть ли не в любой точке несколько штук очень серьезных опытов метафизических, человеческих, чрезвычайно страстных во всех смыслах. Иудейский, исихастский, суфистский… Физически ощутимы, как перепады температуры, влажности, солнечной активности. И живое, горячее ощущение, вплоть до боязни что-то упустить, если не смотреть вокруг, не проходит. До сих пор, когда я проезжаю по дороге из Иерусалима в Тель-Авив, то жалко (а сколько за двадцать лет я ездил по этому шоссе) следить только за дорогой, а не вглядываться в эти холмы, как будто что-то очень важное не увидишь, как не поймешь…

ГОРАЛИК Вы сказали в какой-то момент, что сразу хотели жить в Иерусалиме. Он оказался таким, каким вы ожидали его увидеть?

БАРАШ Есть, в смысле современной цивилизации, ряд каких-то сожалений, скажем так. Город небольшой, не слишком убедительный в смысле современной архитектуры, не слишком богатый в смысле художественной жизни. Но при всем при том – ощущение жизни в каком-то напряженном поле. В смысле метафизики – это, что самоочевидно, одна из центральных точек мира.

ГОРАЛИК Вам хватает этого напряжения?

БАРАШ Да.

ГОРАЛИК Вы им достаточно "наедаетесь"?

БАРАШ Иногда чересчур. Я совершенно светский человек, но тем не менее… Что значит "избранный народ"? Избранный не потому, что он лучше, а потому, что должен служить. Мы солдаты. Мы служим. Шестьсот тринадцать мицвот – заповедей у верующих, и так далее. И это чувство при том, что человек светский, уже генетически заложено. И естественно, в Иерусалиме, рядом с Его Домом, это ощущение усиливается. Многие современные еврейские люди после "Гаскалы", уйдя от религии и вообще происхождения, бэкграунда, живут в другом мире – международной цивилизации… Отошли уже на несколько поколений. А модальность остается. Не направлена на служение Богу, но так же сильна. И она вживается в ту сферу деятельности, которой ты живешь. Это ощущение модальности, беспрекословной необходимости… Ты просто последний ублюдок, если чего-то не делаешь, ты вообще не человек. Ты солдат, который для этого создан, но не рубится все время, не завоевывает новые земли, не воюет за некий абсолют… Это личное, глубокое, интимное ощущение. В моем частном случае оно касается литературы. Но даже шире. Не обязательно писать – важно вот за эту единицу времени, за этот день что-то прочесть, или понять, или подумать, но ощутить какое-то внутреннее продвижение, проделанную работу и какое-то развитие. Неизвестно, во что это выльется, и выльется ли вообще. Но некая отработка… Иерусалим – это место на самом деле вполне суровое и грозное, где усиливается вызов, и это требование, челлендж.

ГОРАЛИК Это уже третий раз, когда мы говорим про "вызов себе".

БАРАШ Да, меня это мобилизует, приводит в форму, "в чувство"… Насчет места – еще такой опыт: наверно, не существует вообще плохих или хороших мест, а существует твое личное сочетание с тем, где живешь. У меня всегда было стремление находиться в максимально очищенном, без посредников и условностей, соотношении с тем, что ощущаешь экзистенциально важным.

ГОРАЛИК Чего вы сейчас ждете от себя?

БАРАШ В смысле ожиданий – очень сильное ощущение, может быть и запоздалое, можно было раньше это ощутить – я очень чувствую уже исчислимость своих дней и возможностей. Хотелось бы еще несколько книг написать – как жизней прожить. Вот только что издал книгу переводов. Есть примерно половина новой книги стихов. И сто из предполагаемых двухсот страниц новой книги прозы, продолжения "Счастливого детства". Москва – 80-е годы. Дальше должна быть третья часть цикла – о жизни в Израиле. Что касается человеческих ожиданий – конечно, очень важны проистекающие рядом события – это двое детей. Тоже ежедневная, ежеминутная какая-то работа, связь и вызов опять же – интеллектуально даже, на самом деле, и человечески, и психологически. Потому что от меня зависит в огромной степени, что произойдет с этими космосами дальше. Мы все, семья, в каком-то очень тесном и близком контакте… это ведь по-разному бывает… такой, я бы сказал, общиной существуем. Все очень напряженно, но интенсивность эта – она по-своему роскошна.

ГОРАЛИК Есть чувство, что у настоящего есть какой-то приближающийся момент инкапсуляции? Или пока что нет?

БАРАШ Вот стихотворение из сравнительно недавних, уже после книги "Итинерарий" – может быть, ответ:

Образ смерти:

тело – мельком и сбоку,

как тень на взлетной полосе.

Образ Бога:

взгляд в темя

в полдень на вершине холма.

Образ жизни:

превращаться в то,

что больше тебя.

...

Октябрь 2011 года

Алексей Цветков Отставка из рая, или Новый Холстомер

...

Цветков Алексей Петрович (р. 1947, Станислав, УССР). Учился на химическом факультете Одесского университета, на историческом факультете (1965–1968) и факультете журналистики МГУ (1971–1974). В 1975 году был вынужден эмигрировать в США. Редактировал газету "Русская жизнь" в Сан-Франциско (1976–1977). Учился в Мичиганском университете, защитил диссертацию (1983). Преподавал в колледже Дикинсон (штат Пенсильвания) русскую литературу. С 1989 года работал в Мюнхене и Праге на радио "Свобода". С 2007 года живет в США. Переводил с английского. Лауреат премии Андрея Белого (2007).

Я всегда относился к собственной биографии как к школе или, скажем, воинской повинности (хотя от последней был освобожден по инвалидности), то есть как к чему-то, через что необходимо продираться, но что совсем не обязательно помнить, когда экзамены уже позади. В результате помню действительно мало что, за исключением тех эпизодов, которые срослись с личностью и стали чем-то вроде фантомных конечностей или ауры. Именно поэтому мысль о написании мемуаров вызывает у меня примерно столько же энтузиазма, сколько перспектива клизмы или зубоврачебного кресла. И коли уж дал согласие на операцию, буду рассказывать эпизодами – только о том, без чего результат, уж каков бы он ни был, кажется мне немыслимым. Тем более что категорически не запоминаю дат и последовательности событий.

Наверное, в этом стыдно признаваться, но о собственной семье и происхождении я знаю довольно мало – тут дело даже не в уже упомянутом пренебрежении к автобио, а в том, что у нас в семье об этом говорили крайне скупо. Семья была как бы очень советская, новый мир на новом месте, а предыдущая история считалась списанной в архив, как арабская до обращения в ислам. Большая часть того, что сохранилось из этой истории, известна мне скорее от двоюродных родственников.

Мать была еврейка из Петропавловки в Екатеринославской губернии – насколько я понимаю, это в ту пору был городок с большим процентом еврейского населения. Была она младшей дочерью в многодетной семье портного и, появившись на свет уже после пролетарского апофеоза, сохранила в себе мало еврейского, какие-то обрывки идиша, но языка, в отличие от старших сестер, не знала. Вообще, надо сказать, еврейскую тему в семье избегали затрагивать – явно из-за славянского происхождения отца, чья семья отнеслась к мезальянсу более чем прохладно.

Собственно о добрачной жизни матери я знаю очень мало – какое-то время она работала в пожарной команде и у нее была фотография в чекистской форме с петлицами, пожарное ведомство было в ту пору частью МВД или как оно там называлось. Потом пошла учиться в Харьковское театральное училище, хотя я понятия не имею, как ее занесло в Харьков.

Отец был кадровым советским офицером, в те времена это была не деталь биографии, а принадлежность к сословию довольно привилегированному. Его собственный отец был часовщик из Краматорска, хотя вовсе не еврей, от него как раз и исходили флюиды антисемитизма: он видел меня только однажды, в младенчестве, и желания продолжить знакомство в себе не обнаружил. Только перед смертью, в начале 70-х, вспомнил о внуке и в попытке навести мосты прислал мне в подарок ко дню рождения золотые часы. Дело было в общежитии МГУ, часы у меня дня через два поперли.

Мать отца, кажется, была в Краматорске предисполкома горсовета или что-то в этом роде, ее расстреляли гитлеровцы. Практически белое пятно.

Сам отец еще до войны окончил военное училище и воевал на так называемой белофинской, а ту, которую они назвали "Великой отечественной", прошел от звонка до звонка, 9 мая 1945 года был ранен в Праге в голову – скользящее ранение, но шрам на всю жизнь. История их встречи с матерью от меня скрыта, она после этого бросила актерскую карьеру и долгие годы оставалась домохозяйкой, офицерский достаток позволял. Я родился в 1947 году в Ивано-Франковске, который тогда назывался Станислав. За пределы Украины мои корни не распространяются: каков бы ни был смысл понятия "родина" – это Украина.

Один из самых центральных эпизодов моей жизни – с трех до десяти лет, это время я провел в Евпатории в костно-туберкулезном санатории Министерства обороны, в горизонтальном положении, – кроме последних месяцев. Если Фрейд хоть в чем-то прав и раннее детство накладывает отпечаток на всю последующую жизнь, то в моем случае это сработало: в недрах моей психологии навсегда осталось что-то от марсианского пришельца. Потому что обычная жизнь вокруг – не та, из которой я родом.

С трех лет я помню – вернее, помнил – себя практически непрерывно, а до этого сохранились отдельные картинки. Мы тогда жили в Москве, где отец учился в военной академии им. Фрунзе. Я помню комнату в коммуналке, где-то на Покровке, которая казалась мне огромной, а на самом деле была крошечной и тесной, и еще я выучил все буквы в слове "аптека" и приводил родителей в восторг чтением каждой аптечной вывески, которая попадалась мне на глаза. Другая картинка: человек, попавший под трамвай, я тогда не очень испугался, а испугался воспоминанию годы спустя. И еще: мы на параде, я у отца на плечах, на трибуне Мавзолея то ли Сталин, то ли его дубль. Эти две последние, возможно, внушены какими-то последующими впечатлениями, сверить не с чем.

И еще я помню поезд, себя в поезде, когда меня уже с диагнозом везли в Евпаторию. В последующие годы, когда я слышал или читал о жизни "ходячих", поезд был чуть ли не единственной частью этой жизни, которую я немного представлял себе изнутри.

А теперь ты лежишь, годами, все время на спине, потому что упакован в раковину из лакированного гипса и марли, это называется гипсовая кроватка, и о том, чтобы повернуться на бок, даже мысль в голову не приходит. К тому же ты привязан для страховки специальной сбруей, которая называется лифчик, и когда, по прошествии нескольких лет, ты узнаешь, что у слова "лифчик" есть и другое значение, это кажется уморительно смешным. Первые месяцы ты плачешь, потому что маленький, смотришь страшные сны и писаешься под утро, но тебя не ругают, здесь к такому давно привыкли.

Впрочем, вскоре уже не так все страшно. Лежачая жизнь полна для ребенка своих приключений, о которых вертикальные и не подозревают. Самым главным в ней были переезды из палаты в палату – например, временная эвакуация из нашей "салатной" в "нижний зал", который показался мне шедевром интерьера. В других палатах были другие шкафы, а в них другие игрушки, на стенах висели другие портреты Сталина и "Мишки в сосновом бору", а еще твою койку почти наверняка ставили рядом с кем-нибудь новым, кто знал о наружном мире что-то такое, о чем ты и не догадывался. Мы складывали мир из кусочков калейдоскопного стекла, каждый владел небольшим, но своим собственным, не обязательно имевшим полное соответствие реальности, и поэтому мир существовал во множестве непохожих вариантов, как мультивселенная Эверетта за годы до его идеи.

Путешествия бывали и посерьезнее. Например, на лето нас вывозили на веранду, оттуда сквозь перила можно было увидеть дворовую кошку, кошка была чудом и праздником, однажды нам даже принесли котенка посмотреть и потрогать. С тех пор я на кошках помешался на всю жизнь. Но были, конечно, и птицы, они вили гнезда под карнизом и иногда роняли нам прямо в койку всякую дохлую растительность – то-то было забавы ее анализировать и гербаризировать. А уж если что-то росло возле перил – так я впервые увидел паслен и тщательно объел все ягоды, до которых мог дотянуться, это я потом прочитал, что он ядовитый, а тогда съедалось все, что можно было разжевать. А зимой нам показывали и давали потрогать снег – в Евпатории он редкость, его сгребали с подоконника и даже лепили крохотных снеговиков.

Поскольку перемещения в пространстве в эти годы были незначительными, у меня совсем атрофировалось чувство перспективы – мы ведь не помним, что оно не врожденное, а дается практикой. В центре Евпатории, например, есть большая церковь, она была действующей, кажется, все годы советской власти, но поскольку я понятия не имел о церквах и их архитектуре, она с нашей веранды казалась мне игрушечным дворцом восточного падишаха, о каких нам воспитательницы читали сказки. В одной из таких сказок кто-то умер, воспитательница в замешательстве стала объяснять, что такое смерть, и соврала, что люди живут до ста лет. Меня это тогда нисколько не беспокоило, я боялся не смерти, а того страшного, который жил под койкой, куда заглянуть самому не было никакой возможности, а взрослых даже просить не пытался, трепетал услышать ответ. Вроде крысы, у них была плохая репутация, а настоящих я до той поры не видел. С тех пор как увидел, вполне к ним расположен, никаких претензий.

С веранды было видно море, но идеи горизонта тоже не было, и море казалось вертикальной полоской там, где небо упиралось в земной круг. На самом деле море было недалеко, и было видно, как в него заходят люди и плавают в нем, и приходилось ломать голову, как можно заходить в такое вертикальное, как будто в стенные обои.

Перспективы не было не только пространственной, но и временной. Не было самой идеи возраста, мы ведь там были практически все одногодки, дошкольники, и мир делился не на возрастные категории, а просто на две половины – лежачих детей и ходячих взрослых. Эти последние, впрочем, тоже делились на две части: постоянную, персонал санатория, и переменную, родителей, которые иногда приезжали с конфетами и игрушками. Отношение к этим родителям, как ни печально, было прохладное и очень потребительское, сравнивали передачи – у кого игрушки лучше. Одна нянечка, приметив мою мать, сделала свои выводы и потом при всех детях ласково поддразнивала меня – дескать, какой Алеша у нас хорошенький еврейчик. Я был симпатичное дитя и к похвалам привык, но "еврейчик" озадачивал.

Однажды какая-то из воспитательниц заговорила о возрасте, и я спросил, сколько мне лет. Оказалось четыре с половиной, но было совершенно непонятно, хорошо это или плохо и что с этим делать. Нам ведь, кстати, и рост не помню чтобы измеряли, для горизонтальных он значения не имеет. Про возраст я сразу забыл до самого начала школы.

С какого-то времени нас стали вывозить на летние месяцы к морю в открытые павильоны, тогда я понял, как оно устроено. Нас даже иногда клали в воду у самого берега, можно было там подрыгать ногами и похлопать руками. А однажды поднялась буря, самая настоящая и, как я понимаю, грозившая реальной опасностью, нас принялись в панике эвакуировать в корпус, а я ликовал, надеясь остаться на мостике последним, и под одеялом читал с заныканным фонариком "Таинственный остров".

Я, впрочем, забегаю – сначала мы пошли в школу. Читать я выучился еще до школы, собственноручно, спрашивая у взрослых про незнакомые буквы, но тогда еще по складам и был очень уязвлен, поступив в первый класс, когда там оказался один мальчик, читавший лучше меня. Мы с ним по очереди читали остальным детям вслух книжку про каких-то советских матросов в каком-то плавании социалистического труда, но мое чтение народу нравилось меньше.

Школа началась так. Первого сентября нас из нашей "салатной" палаты, то есть достигших призывного возраста, перевезли в "сиреневую" вместе с другими незнакомыми детьми, и там учительница Мария Львовна стала учить нас грамоте и арифметике. Сейчас убей не вспомню, как мы лежа управлялись с перьями и чернильницами, но как-то управлялись, и хотя мои фиолетовые мне нравились, я до зубовного скрежета завидовал МЛ – у нее были красные, которыми она нам ставила отметки.

Я страстно возжелал и себе такие, даже поставил вопрос перед родителями в ходе очередного свидания, но МЛ воспретила. Ну а дальше было как у всех, включая прием в пионеры, опять же горизонтально, до самой выписки. Я стал жадно поглощать книжки, какие попадали под руку – кроме упомянутого Жюля Верна попал еще Гаршин, я был очень впечатлен, но слово "проститутка" долго оставалось загадкой. Я завел скрупулезную тетрадку со списком прочитанных книг и, когда он превысил полсотни, ликовал как дитя, да ведь и был дитя. Одна воспитательница, видя мой энтузиазм, обещала принести мне свою любимую книгу "Это было под Ровно" – я был безумно польщен, но расслышал как: "Это было подробно" и терялся в догадках. Оказалась какая-то мутотень про партизанские подвиги, я так никогда и не сумел полюбить этот жанр.

И вот еще, наверное, о чем нужно вспомнить: о сексе. Тут тоже было не так, как у всех детей, – нас ведь держали без разделения полов, по крайней мере до моего десятилетия, мы вместе ходили по-большому и по-маленькому, анатомическую разницу наблюдали ежедневно, тем более что девочек подмывали марганцовкой, но ни о чем другом не догадывались. Однажды рядом со мной положили мальчика, только что прибывшего "с Большой земли", и он стал рассказывать небылицы о том, откуда берутся дети и какие меры для этого принимают взрослые (терминологию я освоил позже, уже на воле). Я гневно отмел его теорию как очевидную мерзость и поклеп. Я, конечно, читал про любовь в книжках, но глупостей там не упоминали (Гаршин не впрок), и вообще это было из жизни инопланетян, а из взрослых я знал только персонал и родителей, и мысль, что они, с их мудрыми серьезными лицами, способны принимать подобные позы, казалась смехотворной. Тем более что они, по их словам, тоже когда-то были пионерами, а пионер себе такого не позволит, он ходит в походы и друг пернатых.

Назад Дальше