Дикая это история. Меня, окончившего первым учеником четвертый класс, не приняли. А приняли детей бедняков, красных партизан, и все потому что я был сыном середнячки. И, должен покаяться, я стыдился своей матери, стыдился того, что она, не разгибая спины, мяла работу с утра до ночи. То ли дело бедняки. Ходят на собрания…
Налагаемое социальное ограничение ("не приняли в пятый класс") для повествователя есть разновидность насилия, источник которого не назван. Зато обозначен тот, кто напоминает о дискриминированности, заставляет переживать ее снова и снова. Его символическая фигура как бы замещает неназванный источник насилия. Ответственность за собственное внутреннее согласие с выдвинутыми обвинениями также передается Другому, навязавшему автору самоуничижительные оценки:
И что ужасно – я сам ведь считал, что крестьянин, основное население России, – неполноценен.
И вместе с другими возносил хулу на мою мать, на братьев, на себя.
Не буду, однако, врать: тогда я ничего этого не понимал. Не понимал, как мерзко глумиться над своими отцами, предками, над собой.
Несмотря на то, что автор "Белой лошади" смягчает остроту противостояния социокультурному Другому (в повести олицетворявший привилегированную часть поколения Рогинский и "пораженный в правах" повествователь символически объединены как напрасные жертвы, которыми бездарное руководство в первые месяцы войны оплатило свою недальновидность), его внимание к социальным и культурным разрывам знаменательно. Много позже Абрамов, к тому времени широко известный писатель, лауреат Государственной премии СССР за "Пряслиных", заметит: "Мы, крестьянские дети (это всем известно, кто вышел из деревни), отравлены комплексом неполноценности на всю жизнь". Учитывая обстоятельства, в которых прозвучало это публичное признание (торжества по случаю 60-летнего юбилея прозаика), спонтанным оно не было. Скорее, Абрамов высказал то, что не отпускало его на протяжении нескольких десятилетий вполне успешной писательской карьеры, и обнаружил тем самым конституирующую роль эмоций, порожденных длительной депривацией, в самоопределении многих творческих людей крестьянского происхождения. Сходные признания большей или меньшей степени откровенности есть у Астафьева, Белова, Шукшина.
Социализация в городе: давление культурных норм и тактики уклонения
Перемещение в город (вынужденное или добровольное) для носителя крестьянской культуры в большинстве случаев было чревато фрустрацией: он попадал в пространство, ориентированное на другие, не ведомые ему нормы, требовавшее для эффективной адаптации изменения ценностных установок, поведенческих механизмов, социальных навыков и т. п. Стрессовое напряжение становилось еще острее и переживалось еще интенсивнее, когда новичок сразу проверялся на соответствие требованиям референтной группы и вступал в отношения конкуренции с ее членами. Судя по всему, нечто подобное испытали начинающие писатели "неопочвеннического" толка, когда в середине 1950-х – начале 1960-х годов прибыли в город (чаще всего это были Москва или Ленинград) в надежде символически и институционально изменить статус – получить высшее образование, а значит – узаконить факт нахождения в поле культуры, поскольку звание местного "самородка", периферийного прозаика-полупрофессионала – "певца сибирского (уральского и т. п.) края" их амбициям не отвечало. Уже на этом этапе пребывания в пространстве городской культуры (творческий вуз был его элитарным сегментом) со всей остротой обнаружилось различие в способах первоначального накопления образовательного капитала вчерашними сельскими жителями и коренными горожанами и, как следствие, в их принадлежности к привилегированным или подчиненным группам. Выучиться и приобрести образовательный капитал культурно-нормативным способом (через школьное обучение и в установленные сроки) будущие "деревенщики" не могли из-за социальных пертурбаций, которые пережило крестьянство с 1930-х до начала 1950-х годов: Астафьев из-за беспризорности и войны остался с шестью классами образования, Шукшин закончил семилетку, но сдавал экзамены за курс средней школы экстерном в возрасте 22 лет, Белов также закончил семилетку, однако аттестат о среднем образовании получил, когда ему было 26 лет. Даже завершивший обучение, как тогда говорили, "первым учеником" Абрамов пережил унижение при поступлении в пятый класс, связанное с принадлежностью к семье "середняков". Своей образовательной и культурной компетентности они давали трезвую оценку: "Я знал, что предложение должно заканчиваться точкой, но вот где оно, предложение, заканчивается, точно не представлял", – с грустной самоиронией характеризовал Астафьев уровень грамотности, который он пытался откорректировать даже на фронте, читая попадавшиеся ему книги. В близком ключе высказывался Шукшин:
В институт (ВГИК. – А.Р.) я пришел ведь глубоко сельским человеком, далеким от искусства. Мне казалось, всем это было видно. Я слишком поздно пришел в институт – в 25 лет, – и начитанность моя была относительная, и знания мои были относительные. Мне было трудно учиться. Чрезвычайно. Знаний я набирался отрывисто и как-то с пропусками. Кроме того, я должен был узнавать то, что знают все и что я пропустил в жизни.
Белов, поступив в Литературный институт им. А.М. Горького в возрасте 26 лет, впоследствии не раз рассуждал о драматизме для судьбы писателя такого рода задержек и ценности вовремя полученного образования:
Я, например, завидую по-хорошему и Кожинову, и Семанову, и Михайлову, всем, кто вовремя получил хорошее образование. А я не получил даже аттестата в свое время. А ведь я тоже когда-то мечтал об университете, тянулся к знаниям. Все должно к человеку вовремя приходить. <…> Как бы потом ни наверстывал, все равно до конца не наверстаешь.
В ответ на возражения критика Владимира Бондаренко, пытавшегося убедить Белова, что не "прекрасные городские интеллектуальные писатели" Юрий Бондарев, Юрий Казаков или Георгий Семенов, а "деревенщики" стали подлинным литературным открытием, тот лишь сокрушенно добавлял, что рассуждает о "каких-то личных потерях и лишениях, которые и сейчас <…> чувствуются. Мешают добиться того, чего хотелось бы".
Образование всегда представлялось "деревенщикам" желанным, но дефицитным ресурсом, доступ к которому был затруднен в силу объективных причин (отдаленность от культурного центра, война, материальные и бытовые тяготы). В период нахождения в городской образованной среде безликие обстоятельства, препятствовавшие самореализации выходцев из деревни, получили социальную персонификацию. В престижных столичных вузах (МГУ, ЛГУ, позднее МГИМО, ВГИКе) выходцы из крестьянства столкнулись с сыновьями и дочерями представителей советского образованного класса и административно-бюрократической верхушки, составлявшими основной контингент вузовской молодежи. Абрамов вспоминал, что, поступив в 1939 году на филфак ЛГУ, он оказался единственным крестьянином на своем курсе. Спустя пятнадцать лет во ВГИКе, если верить Александру Саранцеву, оператору, другу Шукшина, был примерно такой же социальный расклад:
За институтскими партами сплошь дети: кинематографистов, сотрудников кинематографической администрации, государственных служащих областного и республиканского звена, корреспондентов-международников и тому подобное, и тому подобное… И в подавляющем, удушающе-наглом большинстве…
Саранцев утверждает, что ему, Шукшину и другим абитуриентам, не входившим в число "избранных", еще во время вступительных экзаменов пришлось сделать крайне неприятные открытия. Он описывает противоречивую гамму чувств, сопровождавших его и близкий ему круг во время учебы во ВГИКе (от "обиды, недоверия, отчуждения" до "ощущения великой удачи <…> настежь открывшихся возможностей"), но полагает, что замалчивать факты и обстоятельства культурной дискриминации не следует.
Очевидно, соседство с советской элитой, получившей образовательные привилегии "по праву рождения", не могло не усугубить у выходцев из народа чувства ущемленности. Отмеченные однокурсниками "непонятная отчужденность" студента Абрамова и умение студента Шукшина держаться, никого к себе не приближая, вероятно, были естественными проявлениями настороженности по отношению к малознакомой среде. В этих обстоятельствах осознание своей "отсталости" по сравнению с более молодыми и успешными однокурсниками-горожанами, необходимость их догонять стали для будущих "деревенщиков" дополнительным травмирующим обстоятельством, но одновременно – мощным стимулом изменить сложившееся положение вещей.
Сосуществование привилегированных и подчиненных в одном пространстве, да еще осложненное творческой конкуренцией, потенциально конфликтогенно. Доминирующая группа будет, согласно Бурдье, отстаивать границы своей популяции и условия принадлежности к ней, а "восходящая" группа, рассчитывающая изменить баланс сил, – доказывать справедливость собственных притязаний. Приехавшими из провинции и жаждущими реализовать свои амбиции "новичками" высокий процент в поле культуры представителей элитарных групп расценивался как узурпация последними институциональных возможностей для творческой самореализации. Желание элиты контролировать пространство культуры возмущало выходцев из народа, однако элементом их габитуса было сомнение в собственной правомочности "заниматься искусством": "И я, подобно Шукшину, – писал Белов, воспроизводя логику "подчиненного" и взгляд на себя как на "выскочку", – выпрыгнул на другую территорию, предназначенную избранным". Сам же Шукшин, вероятно, пережил мощный диссонанс между рано возникшей устойчивой мотивацией заниматься творчеством и ощущением "незаконности" своего присутствия в этой сфере, несоответствия признанному идеалу "человека культуры". Незадолго до смерти, в 1974 году, нежелание в очередной раз давать интервью он объяснил дискомфортом, который доставляет ему роль публичного человека – режиссера и писателя: "Ничего страшного, если я промолчу лишний раз. <…> Представьте себе, такая глупая, в общем, штука, но все кажется, что должны мне отказать в этом деле – в праве на искусство".
Напротив, "аборигенам", считавшим себя полноправными держателями культурного капитала, наличие новых претендентов на этот капитал казалось едва ли не эксцессом. Конвенциональное представление о привычных границах поля культуры и их пересечении "чужаком" запечатлел рассказ Неи Зоркой о вступительных экзаменах во ВГИК в 1954 году:
Среди абитуриентов обращали на себя внимание два молодых человека, облик которых являл собой, мягко выражаясь, контраст. Один – москвич, худенький, подвижный, с красивым и нервным лицом типичного русского интеллигента, на плечах странноватый желтый пиджак, под мышкой объемистый фолиант – "Война и мир" Л. Толстого, любимая с детства книга. Другой – явно из глубинки, лицо широкоскулое, круглое, простонародное, повадка солидная, военный китель с неуставными пуговицами. Легенда гласит, что экзаменатор Ромм спросил у угрюмого сибиряка, читал ли он "Войну и мир". "Нет… Больно толстая…" – будто бы ответил соискатель ничтоже сумняшеся. У Ромма, конечно, хватило юмора простить.
Границы поля культуры здесь заданы степенью интегрированности в последнюю двух из упомянутых персонажей (а также автора зарисовки): перед нами интеллектуалы (Ромм и Тарковский), уравненные причастностью к миру толстовской эпопеи (у одного это любимая книга, другой в силу высокого культурного уровня снисходительно прощает ее не-чтение), а между ними – "инородное тело", новичок в мире культуры (Шукшин).