Теория красоты - Джон Рёскин 3 стр.


АРХИТЕКТУРА И РЕЛИГИЯ. – Во всем, что я писал ранее, я старался показать, что хорошая архитектура находится в прямой связи с религией и может быть произведением только благочестивого и праведного, а не испорченного и безбожного народа; в то же время я указывал и на то, что архитектура ничего не имеет общего с церковностью. Вообще принято думать, что религия не наше дело, а дело духовенства, и как только кто-нибудь заговорит о религии, все думают, что это касается священников; мне пришлось поместиться кое-как между двумя заблуждениями и бороться с ними обоими, впадая в кажущееся противоречие. Хорошая архитектура дело людей хороших и верующих, и потому вы утверждаете, или по крайней мере многие утверждают, что хорошая архитектура дело духовных, а не светских людей. Нет, тысячу раз нет; она всегда была делом народа, а не духовенства. Как, говорите вы, разве готический стиль не был создан теми, кто построил великолепные соборы, которыми гордится Европа? Нет, готический стиль был испорчен ими. Он был создан бароном в своем замке, горожанином в своей улице. Он был создан мыслью, трудом и могуществом трудящегося гражданина и воинствующего короля. Монах обратил его в орудие суеверия; когда это суеверие обратилось в прекрасное безумие и лучшие люди Европы праздно мечтали и чахли, в монастырях или бесплодно остервенялись и гибли в Крестовых походах, во всем этом бешенстве извращенной веры и ненужной войны, готический стиль достиг самых прекрасных, самых фантастических и, в конце концов, самых нелепых грез, и в этих грезах он погиб.

Итак, я надеюсь, вы вполне поймете сущность того, о чем я буду говорить сегодня; повторяю – всякая великая национальная архитектура есть результат и выражение великой религии. Она не может существовать в раздробленном виде по кусочкам в разных местах, она должна быть везде или нигде.

Архитектура не монополия клерикальной компании, не изложение богословского догмата, не иероглифические письмена посвященных церковнослужителей; это мужественная речь народа, воодушевленного непреклонным стремлением к общей цели, непреклонным повиновением ясным для него законам божества, в которое безусловно верит.

До сих пор европейская архитектура разделялась на три определенные школы. Греки поклонялись мудрости и воздвигли Парфенон – храм богини Девы. Средние века поклонялись утешению и так же, как и греки, строили храмы Пресвятой Деве, – но то была Дева Спасительница. Возрождение поклонялось красоте своего рода и строило Версаль и Ватикан. Теперь скажите, чему поклоняемся мы и что строим мы?

Мы, как известно, постоянно толкуем о своей настоящей, национальной вере, той, ради которой человек действует, пока живет, а не той, о которой говорит, когда умирает. У нас, правда, есть номинальная религия, которой мы отдаем десятину имущества и седьмую часть времени; но кроме того, у нас есть еще религия практически и горячо исповедуемая; девять десятых нашего имущества и шесть седьмых времени принадлежат ей. О номинальной религии мы много спорим, но относительно действительной – все единодушно согласны. Вероятно, вы не станете отрицать, что главную богиню нашего культа лучше всего назвать богиней Успеха или Британией Рыночной. У афинян была Афина Agoraia, т. е. Афина Рыночная; но этот тип Афины имел значение второстепенное, тогда как у нас Британия Рыночная – богиня верховная.

Все ваши великие архитектурные произведения, конечно, посвящены ей. Давно уже вы не строили большого собора; как бы вы смеялись надо мной, если бы я предложил вам выстроить собор на вершине одного из ваших холмов и сделать его Акрополем! А ваши железнодорожные насыпи, которые выше вавилонских стен, а бесчисленные железнодорожные станции, которые больше эфесского храма, а фабричные трубы, которые крепче, чем шпицы собора, и стоят дороже их, а молы и набережные, таможни и биржи? Все это воздвигнуто в честь великой богини Успеха; она произвела и будет производить ваш архитектурный стиль, пока вы будете поклоняться ей; вы совершенно напрасно спрашиваете меня, как лучше строить в честь ее, это вам известно гораздо лучше, чем мне.

СТАТУЯ ИЛАРИИ ДЕЛЬ КАРЕТТО. – Это изваяние во всех отношениях имеет центральное значение, как последнее произведете флорентийского искусства, в котором сохранилась настоящая форма этрусской гробницы, и как первое, в котором воплотилось истинное христианское отношение к смерти. Оно с полной строгостью держится классического предания и с полной откровенностью снисходит к страстям земной жизни, покоряется законам прошлого и выражает надежды будущего.

Все произведения великих христианских школ говорят прежде всего о победе над смертью, не мучительной, а полной и светлой победе; в самых высоких из них победа эта переходит в блаженство. Но гробница Иларии, как произведение центральное, выражает вполне только мир христианского бессмертия, а не радость его. Дети обвивают гробницу пышной гирляндой цветов, но сама Илария спит; не пришло еще ей время проснуться.

Изображение не более как портрет; насколько прекраснее была она живая, нам не дано узнать, но прекраснее ничего не создавал резец ваятеля.

Мы видим в мраморе изваяния, видим сквозь него, что девушка не умерла, а спит; но мы видим также, что она не проснется, пока не наступит последний день и не рассеются последние тени; до тех пор "она не возвратится". Руки ее сложены на груди, не в молитве – ей теперь уже не нужны молитвы. Она одета в повседневное свое платье, застегнутое у горла, подпоясанное у пояса; подол покрывает ей ноги. Складки платья не смяты в страданиях болезни, прекрасное тело, как было при жизни, так и теперь не окутано погребальным покровом, не стеснено погребальными повязками. Грудь поднимается едва заметно, нежною, слабою волною затихшего моря. Сборки узкого плаща спускаются до пояса и, как снег во время вьюги, падают прямо вдоль протянутых ног. У ног лежит собака и смотрит на нее; тайна смертной жизни любовью соединяется с жизнью бессмертной.

Не многие знают и не многие любят эту могилу и это место; над могилой нет часовни; без крова она прислоняется к стене собора; иногда только кто-нибудь вырежет глубокий крест в одном из камней фундамента, у ее изголовья; но никакая статуя богини в греческом храме, никакой образ праведницы в Апеннинских монастырях, никакое видение сияющего ангела в горних чертогах, ни одно создание мысли человеческой не носит более божественного отпечатка.

ПРОГРЕСС РЕАЛИЗМА. – Как только искусство получило способность реализации, оно получило также способность утверждения. По мере того как художник приобретал умение, он приобретал также и убедительность; прекрасное изображение принималось с полной верой, или же зритель должен был насильно заставить себя не верить чарующему обману. Не трудно было отрицать то, что слабо утверждалось, но отрицать то, что утверждалось настойчиво, было трудно; изображения безвредные благодаря своей условности, сделались зловредными, приближаясь к техническому совершенству. Постоянное созерцание красивых образов, в совершенстве переданных, более и более притупляло способность понимать действительную правду; встречая такие картины на каждом шагу, в каждой церкви, становилось физически невозможным сосредоточиться мыслью на явлениях диаметрально противоположных изображаемым. Слова "Пресвятая Дева" или "Мадонна", вместо того чтобы вызывать в воображении образ простой еврейской девушки, отягченной бедностью и унижениями низшего общественного положения, тотчас вызывали представление о милостивой принцессе, увенчанной драгоценными каменьями и окруженной подобострастной свитой царей и святых. Лживый образ, конечно, никого не вводил в обман, но в то же время не изображенная истина всеми забывалась; все настоящие основы веры мало-помалу разрушались, зритель или просто наслаждался, находя пищу своей фантазии и ни во что не веруя, или терял голову и становился добычей пустых бредней и преданий; а между тем лживая картина хотя и бессознательно, но могущественно действовала на лучшие его чувства, и, не видя своего заблуждения, он с благоговением и молитвой преклонялся перед прекрасной дамой на золотом троне; ему бы и в голову не пришло преклониться перед бедной еврейской девушкой или женою плотника в ее убогой обстановке.

Фантазии ранних художников омрачали веру, но они никогда не притупляли чувства; напротив, сама откровенность их отступления от истины указывала скорее на желание художника изобразить не действительный факт, а только свое отношение к этому факту. Покрывая золотом платье Богородицы, он не думал изобразить ее такою, какою она когда-либо была или будет, а выражал только свое благоговейное и любовное желание воздать ей должное. Вместо хлева он воздвигал Ломбардский портик, не потому чтобы думал, что во времена Тиверия лангобарды строили хлева в Палестине, но потому, что ясли, в которых лежал Христос, были для него прекраснее самой лучшей архитектуры, и он хотел это выразить. Пейзажи свои он наполнял церквами и прозрачными ручьями не потому, чтобы они были видны из Вифлеема, а потому что хотел напомнить зрителю мирное течение и последующее могущество христианства. До сих пор картины эти поражают и трогают зрителя, если он поймет мысль художника и отнесется к ней с должным сочувствием. Возвращаясь к ним далее, я буду называть их общим именем "Идеала Анджелико", так как Анджелико – глава всей этой школы.

Следующий шаг в реалистическом прогрессе отличался уже совсем другим характером. Чем более совершенствовались средства художника, тем более он погружался в их усовершенствование и гордился проявлением его. Умение ровно накладывать яркие тоны, полировать золотые орнаменты, вырисовывать каждый отдельный лепесток цветка, отличавшее мастеров раннего периода, не представляло достаточной трудности, чтобы поглотить мысли художника и удовлетворить его тщеславие; без труда он научился приемам работы и без гордости пользовался ими; дух его оставался свободным выражать высокие идеи, какие были ему доступны. Но когда верность освещения, тонкость колорита, безупречная анатомия, сложная перспектива сделались необходимы в живописи, вся энергия художника ушла на изучение их законов, и величайшим наслаждением стало проявление своего знания. Жизнь свою посвятил он не целям искусства, а средствам его; законы композиции, света и тени изучались так, как будто в них самостоятельно заключалась какая-нибудь отвлеченная истина.

ВУВЕРМАН И АНДЖЕЛИКО. – Вуверман, в погоне за нужной формой и тонкой грацией, своей технической стороной очень напоминает Анджелико. Но мысли Вувермана исключительно ограничиваются материальным миром. Для него нет ни героизма, ни благоговения, ни милосердия, ни надежды, ни веры. Еда, питье и убийство; злоба и чувственность, наслаждения и страдания животного; никогда его идеи, если их можно назвать идеями, не идут далее.

Душа Анджелико во всех отношениях противоположна; по большей части, земные наслаждения также чужды ему, как небесные – Вуверману. Оба они представляют полное развитие противоположных крайностей и не знают и не хотят знать ничего за пределами своей сферы. Вуверман живет под серым небом; его свет – только пятна света. Анджелико живет в безоблачном свете; сами тени его окрашены; это только пятна на фоне света. Вуверман живет в непрерывной сумятице, при лошадином топоте, звоне кубков, пистолетных выстрелах. Анджелико – в полной тишине. Он не уединяется и не удаляется от мира, ему это не нужно. Ему не от чего удаляться. Зависть, чувственность, борьба, грубость – все это не существует для него; монастырский сад в Фьезоле не пустыня, где умерщвляют плоть и откуда изгоняется движение и радость жизни, это обетованная земля, любовно благословенный край, недоступный никакому страданию, кроме самого святого. Маленькая келья Анджелико была одною из небесных обителей, приготовленных для него его Господом. Зачем ей быть иною? Разве долина Арно со своими оливковыми лесами, покрытыми белым цветом, не достаточный рай для бедного монаха? И неужели Христос на небе можете быть ближе, чем здесь? Разве Он не был всегда с ним? Мог ли он хоть раз вздохнуть, хоть раз взглянуть, чтобы Христос не вздохнул вместе с ним и не смотрел ему в глаза? Под каждой кущей кипарисов бродили ангелы; просыпаясь весною, он видел белые одежды их у своей постели. За сладостной вечерней службой или заутреней ангелы стояли по обе стороны его и пели вместе с ним, и голос его прерывался от радости. Крылья их ослепляли его взор, когда солнце закатывалось за холмами Луни.

В этом может быть слабость, но нет пошлости; хотя я радуюсь, когда на смену монастырской жизни является здравая и энергичная деятельность в мире, но должен строго предостеречь моих учеников от предпочтенья эгоистической и бессмысленной деятельности праведному покою.

Искусство и природа

ДВОЙСТВЕННАЯ ПРИРОДА ИСКУССТВА. – Наблюдение действительности и проявление человеческой мысли и воли в передаче этой действительности – вот два элемента, составляющие искусство. Великое, истинное искусство должно соединять оба элемента; самое существование его немыслимо помимо их единства, как немыслимо существование воды без кислорода и водорода, или мрамора без извести и угольной кислоты.

Жизнь начинается там, где начинается искание правды; там, где оно прекращается, – прекращается жизнь. Пока искусство держится за цепь природных явлений, отыскивает в ней все новые факты и стремится вернее передать их, оно может свободно играть по ту и по другую сторону цепи; может рисовать вещи смешные, грубые и условные; строить простейшие здания, служить самым практическим нуждам, и все, что оно произведет, будет превосходно задумано и превосходно исполнено; но если оно упустит из рук эту цепь, перестанет руководиться ею, по ставит себе иную цель – помимо проповеди живого слова, захочет прежде всего выказать собственное умение и собственную изобретательность, оно падет быстро и погибнет неминуемо; все его произведения и замыслы навеки лишатся жизни и красоты; час его пробьет; не будет ни труда, ни умения, ни мудрости, ни знания в той могиле, которая разверзнется перед ним.

Итак, живая сила всякой истинной школы искусства, великой ли или малой – это любовь к природе; чем более вы углубитесь в изучение истории искусства, чем полнее познакомитесь с нею, тем яснее вы это увидите. Но ошибочно было бы думать, что закон этот я считаю единственным необходимым условием существования школы. Многое должно быть прибавлено к нему, хотя ничто не может заменить его. Главное, что должно быть к нему прибавлено, – это дар замысла.

Другой необходимый, параллельный элемент – выражение воздействия человеческого разума на передачу истины, необходимость того, что называется замыслом, идеей художественного произведения, не меньшая, чем необходимость правдивости. У зеркала нет идеи, оно воспринимает и передает без разбора все, что проходит мимо. Человек выбирает одни явления, отбрасывает другие и упорядочивает все – у него есть идея.

Этот выбор и упорядочение имеет влияние на все стороны искусства, как самые существенные, так и самые мелочные, – на линии, краски и штрихи. Если к данному сочетанию тонов вы прибавите еще один тон рядом, данное сочетание или выиграет и приобретет новую прелесть, или потеряет, станет неприятным и тусклым. Замысел проявляется и в выборе краски, и в таком сопоставлении ее с другими красками, которое было бы для них наиболее выгодно и наиболее способствовало их красоте. То же самое относится и к идеям; в хорошем художественном произведении всякая отдельная идея занимает то место и имеет то значение, которое наиболее способствует ее связи с другими идеями; всякая отдельная идея содействует всем остальным, и все они содействуют ей. Такое сцепление идей должно восприниматься зрителем с возможно большим удовольствием и с возможно меньшим усилием. Вы видите, что замысел, в собственном смысле, есть различающая и изобретающая способность человеческого ума. Из бесконечного ряда явлений, нас окружающих, он выбирает некоторую группу явлений, которыми может овладеть вполне, и предлагает ее зрителю в той форме, в какой она не только всего легче может быть им усвоена, но усвоена с наибольшим наслаждением.

Следовательно, так как и дающий, и воспринимающий ограничены в своих способностях, задача художника – давать только то, что целесообразно и ценно. Лишняя крупица, увеличивающая тяжесть без пользы и размер без нужды, будет зловредна; один мазок, один слог, поставленный не на месте, погубит работу. Как велик будет вред – определить невозможно; иногда долгий труд пропадает даром из-за одного неуместного слова. Чтобы понять картину великого мастера, вы должны почувствовать это вполне, так же ясно, как чувствуете относительно нот в музыке. Возьмите любое хорошее музыкальное произведение, вслушайтесь в него – вы увидите, что ни одной самой короткой и тихой ноты нельзя пропустить, не испортив всего того пассажа, где эта нота встречается; что каждая нота в двадцать раз лучше в связи с другими нотами, чем была бы она же, взятая отдельно. Совершенно такой же порядок и соответствие должны существовать между всеми мазками и черточками в картине. На картину можно смотреть, как на неподвижное музыкальное произведение; части ее – отдельные мелодии симфонии, маленькие кусочки краски и точки в рисунке – пассажи и такты в мелодии: если можно пропустить малейшую черту – значит, эта нота и черта зловредны.

Итак, следует помнить, что величие искусства созидается из двух элементов: во-первых, пристального и напряженного наблюдения природных явлений, во-вторых, деятельности разума человеческого, который приводит эти явления в порядок и делает их наиболее пригодными для зрителя, наиболее памятными и прекрасными в его глазах.

ПРОИСХОЖДЕНИЕ ИСКУССТВА. – Несколько лет тому назад, по моему настоянию, одной двенадцатилетней девочке было позволено, к великому ее удовольствию, заменить свою классную комнату кухней. Но как на грех, в кухне в это время приготовлялись пирожки, и в распоряжение девочки было неосторожно предоставлено тщательно вымешанное тесто; вместо пирожков, она тотчас вылепила из него множество кошек и мышей.

Сколько бы вы ни читали самых глубокомысленных художественных критиков, вы ничего другого не узнаете об истинном значении ваяния: это выражение непреодолимого человеческого влечения делать кошек, мышей и другие живые существа, доступные воспроизведению, из прочного материала, чтобы ими можно было играть, когда вам заблагорассудится.

Играть ими, любить, бояться их или молиться на них. Кошка может превратиться в богиню Пашт; мышь в руке изваянного короля может придавать особую вразумительность бессмертным словам его: "ές έμέ τις ευοεβής έοτω". Но в основе всюду лежит великий подражательный инстинкт; это тот же зоопластический, жизнеобразовательный инстинкт, как в благочестивой, так и в нечестивой форме.

Назад Дальше