Предисловие Коневского к "Собранию стихов" А. Добролюбова обратило на себя внимание критиков исключительно "тяжелым и странным слогом" (Д. П. Шестаков), "деланною вычурностью и неясностью выражений", прикрывающими "бедность и неясность мысли" (А. М. Ловягин). Те же акценты – в откликах на посмертный сборник "Стихов и прозы" Коневского: "тяжелая речь", "нелепый набор слов" (Н. П. Ашешов). Поступиться этими особенностями индивидуального стиля поэт не хотел, да, видимо, и не мог: представлены они были, как и все, что он делал, по глубоко осознанному убеждению. Ореус-отец заключает: "Понемногу выработался у Коневского свой собственный, своеобразный слог, во многом не удовлетворявший "академическим" требованиям. Язык Коневского отличается меткостью эпитетов, верностью образов, красивыми сочетаниями звуков, но синтаксис его запутан. Любил Коневской устаревшие, славянские слова и обороты, в стихах употреблял даже усеченные прилагательные. ‹…› Этот непривычный нашему времени язык возбуждал против себя много нареканий, но Коневской упорно его держался и против всяких посторонних поправок горячо протестовал".
Индивидуальная манера, сформировавшаяся у Коневского, стала для него единственно возможной формой высказывания: в стихах она продемонстрирована с той же отчетливостью, что и в прозаических этюдах, философских записях, критико-аналитических статьях, дневниковых заметках и письмах (Брюсов свидетельствует, что тот же слог Коневской употреблял и в "дружеских беседах"). В поэтической практике приметы этого архаизированного, синтаксически усложненного, нестандартного слога служили формой творческого самоопределения на фоне преобладавшего трафаретного стихослагательства, обнаруживавшего "легкость необыкновенную" в мыслях и образных построениях. ""Я люблю, чтобы стих был несколько корявым", – говорил сам Коневской, которого раздражала беглая гладкость многих современных стихов. И этой "корявости" он, конечно, достигал, и не один читатель затруднится, читая строки вроде:
И был бы мир – венец, что Вечность – шар державы, –
или:
И так бы превозмог мест, сроков протяженье…" –
пишет Брюсов в своем очерке о поэте. Д. П. Святополк-Мирский упоминает о "прекрасной корявости" Коневского, но эта особенность вызывала приятие не у всех ценителей его поэзии (например, С. К. Маковский замечает, что "рядом с проблесками гениальности в его стихах много выраженного нечетко, наивно-замысловато", указывает на "неудачные словесные выдумки и попросту ошибки" в словоупотреблении).
В силу отмеченных особенностей стихотворения Коневского вряд ли способны когда-либо завоевать признание и популярность в самых широких читательских кругах, однако их уникальному своеобразию сумеет отдать должное любой искушенный ценитель поэтического слова. Согласно проницательному наблюдению А. А. Смирнова, в архаизаторской тенденции и утяжеленном слоге Коневского на свой лад отображается "глубокая, безусловная искренность" автора, раскрывающего свою "детски-чистую" душу: "С этой искренностью, с этой чистотой ему не страшны никакие трудности, никакие запреты; с ней он преступает все пределы, и не останавливается, не дойдя до конца. Отсюда – его торжественный, изукрашенный слог, запутанный синтаксис, архаизмы. Красивые, громоздкие, шероховатые стихи его часто производят впечатление недостаточной отделки, обработки, какого-то импрессионизма формы; но если вчитаться в них, становится ясной невозможность изменить хотя бы одно слово. Витиеватая, затейливая форма не выдумана, не создана искусственно Коневским, но возникла естественно, необходимо, в силу его торжественного, проникновенного отношения к своим темам". Эта индивидуальная поэтическая стилистика вбирает в себя широкий спектр составляющих: активно эксплуатируемый арсенал "архаических" поэтических средств, заимствованный из "золотого века" русской литературы и из еще более ранней, риторико-одической традиции сочетается с опытами обновления стиховой фактуры, родственными тем, которые осуществляли его современники-символисты, а также представители следующего поэтического поколения. Н. Л. Степанов указывает на ряд примеров нарушения у Коневского метрических схем, на тяготение его к дольнику и свободному стиху, на использование звуковых повторов и паронимов – сочетаний фонетически парных, но далеких по значению слов; приводит, в частности, строку из стихотворения "Порывы" ("Здесь жестоко наш прах цепенеет"), замененную другим вариантом: "Ведь жестоко здесь кости коснеют" – "именно для большей звуковой крепости и организованности".
В своих поэтических медитациях Коневской всегда старается следовать основному исходному принципу – фиксировать исключительно те наблюдения, впечатления и размышления, которые поддаются отражению в сфере отвлеченного умозрения. Образцов так называемой "интимной" лирики, продиктованных сокровенными личными переживаниями, в его стихах почти не встречается, а если реальная жизнь все же сталкивала его с проблемами подобного рода, разрешение их переадресовывалось в ту же метафизическую плоскость. Ею, в частности, было поглощено то, по-видимому, по своей первичной сути любовное чувство, которое на какое-то время внесло определенную сумятицу в его внутренний мир. Жизненной установке, сформулированной в строках стихотворения "Многим в ответ" (1897):
Я не любил. Не мог всей шири духа
В одном лице я женском заключить(С. 84), –
– суждено было подвергнуться испытанию, когда он зимой 1898–1899 гг. познакомился с Анной Николаевной Гиппиус, младшей сестрой З. Н. Гиппиус. Как свидетельствует Брюсов, "Коневской влюбился самым обычным образом и должен был признаться:
Нет! один я – не все мирозданье.
Выйди, мой воплощенный двойник!
В последнем поэт ошибался: та, кого он любил, отнюдь не была "его воплощенным двойником". Напротив, ей было органически чуждо все особенно дорогое и близкое Коневскому: его миросозерцание, его любимые авторы, его постоянная углубленность ‹…› Любовь поэта-философа не встретила взаимности". Осознание того, что "воплощенный двойник" на самом деле таковым не является, привело к прекращению едва завязавшихся отношений: об этом свидетельствует письмо Коневского к А. Я. Билибину (июль 1899 г.), в котором излагаются основные сопутствующие обстоятельства. Несколько стихотворений Коневского, отразивших эти переживания, несут на себе отпечаток внутреннего драматизма:
Я расточал блага своих мечтаний,
Я в тысячи лучей их разбивал.
Построил много радужных я зданий –
И ветер жизни в прах их развевал
("Волнения", II; 1899). (С. 121–122), –
однако эти ноты не вносят кардинального разлада в общую систему мировидения. Строки из цитировавшегося выше стихотворения "Многим в ответ": "Но девы лик и сны вселенной – братья: // К единому всё диву я парил" – ознаменовали разрешение обозначившейся личной коллизии: "девы лик" поглощался "единым дивом"; следующие строки того же стихотворения: "Так – обнимусь я с женской красотою, // Но через миг – с горой или с ручьем" – уже намечали иерархию ценностей, в которой экстазы, переживаемые при соединении с природой, определенно обретали высший статус. "Человеческие чувства вообще исключены из его поэзии", – утверждал А. А. Смирнов, безусловно, доводя до крайности свои выводы о тех психологических изъянах, которые он подмечал в личности Коневского, и продолжал: "Можно кратко и полно обозначить болезнь Коневского двумя словами: отрицание плоти. Отрицание плоти, а следовательно и всей вообще личной, реальной жизни – главный мотив его творчества. ‹…› Наша литература хорошо знакома с чувством вражды, борьбы против плоти, но такого спокойного и искреннего отрицания, игнорирования ее никогда еще не бывало. И рядом с этим бесстрастным философским отрицанием в душе Коневского уживалась не менее искренняя, не менее глубокая любовь к жизни". Во всеохватном и безраздельном приятии жизни возможность слиться "с горой или с ручьем" компенсировала драматическую отчужденность поэта от многих иных составляющих благого всеединства.
Среди "обширных всезрелищ", открывавшихся благодарному взору Коневского, созерцания феноменов природы вызывали у него наибольшее воодушевление. Он погружался в царство природы с подлинной страстью, и оно представало перед ним всеми своими глубинами и тайнами, резонировавшими в унисон с вибрациями его самопознающего духа. В этих восприятиях сочетались, по наблюдению Н. О. Лернера, "мудрость старца и joie de vive <жизнерадостность> ребенка"; натурфилософские аналитические рефлексии претворялись в литургическое священнодействие, вдохновленное ощущением слияния со стихийной мировой жизнью. Менее всего стихи Коневского, воплотившие отмеченные особенности его личности, соответствуют привычным стандартам "пейзажной", природоописательной лирики. Цель поэта-"любомудра" – не описать, а постигнуть, охватить синтезирующими усилиями сознания то, что явлено в непосредственном чувственном восприятии. Приближение к сокровенной сути мироздания, предстающей как торжество высшей упорядоченности, метафорически реализуется у него в равной мере воспарением в высшие сферы отвлеченного созерцания и погружением в хаотическую толщу органического мира, воспетым в большом стихотворении – своего рода натурфилософской оде – "Дебри":
Извивы троп, глубины кущ
Моей душе всего милей –
Святилища дремучих пущ,
Где я пугливей и смелей:
Ничто здесь явно не лежит.
Все притаилось за углом,
И чутко сердце сторожит
Нежданный, странный перелом.(С. 107)
В своих наблюдениях за природной циркуляцией поэт уже использует ту микроскопическую оптику, которую впоследствии возьмет на вооружение Н. Заболоцкий, созерцая "природы вековечную давильню". И вместе с тем "дебри" открывают Коневскому за видимой суетой и разноголосицей надмирный, космический строй и согласие; микрокосм преображается в макрокосм:
Покой и жизнь – на всем окрест.
Трава растет, и корни пьют.
Из дальних стран, из ближних мест
Незримые струи снуют.
То углублюся я в траву –
Слежу букашек и жуков;
То с неба воздух я зову,
Лечу за стаей облаков…
<… >
Брожу в сиянии немом,
Пугливо ждущем торжестве.
И явствен свет, и незнаком.
И замер чуткий дух в траве.
Свершится! – шепчет чуткий дух.
Раскрылся радужный чертог.
И так прозрачен мир вокруг,
Что за стволами – некий бог.(С. 107–108)
Тот же лад и строй, раскрывающийся при созерцании природных явлений, видится Коневскому, когда он осмысляет мир человеческих связей, воплощающийся в истории, современности, мифологических и эстетических образах. Общий метафизический ракурс, характерный для всех его жизненных восприятий, закономерно сказывается и при обращении к этим сферам. Более всего он ценит органическую культуру, развивающуюся преемственно и самопроизвольно, постепенно реализующую заложенные в ней животворные потенции, и соответственно с неприязнью относится ко всем формам искусственной стимуляции роста и преобразовательным экспериментам. В этом отношении характерно убежденное неприятие Коневским своего родного города: Петербург чужд ему своей умышленностью и сконструированностью. "Но чтό увидишь ты, попав на проезжие улицы невской столицы? – риторически вопрошает он А. Я. Билибина (5 июня 1900 г.). – Убийственно прямые и длинные, пересекающиеся под прямым углом и зияюще-широкие мостовые между домами, которым подобных по пошлому уродству не найти ни в одном западноевропейском или русском городе ‹…› в то время как Москва и германо-романские средневековые города свиваются как гнездо, внутри их чувствуются живые недра, взрастившие и питающие их, обаятельны затаенными завитками и уголками своих закоулков, Питер весь сквозной, с его прямыми улицами, проходящими чуть не из одного конца города в другой; внутри его тщетно ищешь центра, сердцевины, в котором сгущались бы соки жизни, внутри – зияющая пустота, истощение". Образ "демонического" Петербурга воссоздается в стихотворении "Убийственный туман сгустился над столицей…", в котором, однако, пугающие фантомы в конечном счете лишь оттеняют и на свой лад утверждают всеблагое начало, выявляя свою неподлинную сущность:
Ты – в мире демонов, зловонных и холодных,
И в их руках теперь – теснящая судьба.
Но сущий – ты один, создатель чар природных
И тех же демонов, чтоб с ними шла борьба.(С. 149)
Столь же искусственными, идущими вразрез с определившимися формами общественного мироустройства представляются Коневскому попытки изменить это мироустройство организованными волевыми усилиями. От радикальных политических устремлений своего времени он далек; во время студенческих волнений, охвативших в 1899 г. Петербургский университет, чувствует свою глубокую отчужденность от основной массы однокашников, не в состоянии разделять их эмоции, но и репрессивные действия со стороны властей решительно не приемлет:
Кто вы, откуда вы, юноши бледные?
Что вы беснуетесь в чахлом весельи?
Иль закручусь я и с вами в метели,
И увлекусь в эти шумы бесследные?Шутки докучные, буйства печальные,
Но и зачем же гоненья ненужные?