Душа грустит о небесах... Стихотворения и поэмы - Есенин Сергей Александрович 3 стр.


Тема роковой схватки непримиримых противников прозвучала у Есенина на пределе человеческих возможностей. "Я последний поэт деревни…", "Песнь о хлебе", "Мир таинственный, мир мой древний…" ("Волчья гибель") – те стихи, где поэт прощался с дорогими ему обителями, кажется, навсегда. Он воспевал "последний, смертельный прыжок" затравленного волка, он сокрушенно "выплескивал" свою горечь и тоску. В 1920 году появилась маленькая поэма "Сорокоуст" (Православная Церковь называет так ежедневный, в течение сорока дней, молебен за здравие или поминание за упокой) – настоящий плач по уходящему в небытие русскому селу.

Понятно, что это был такой же сорокоуст, как "Исповедь хулигана", написанная с ним почти одновременно, – христианская исповедь. Вместо священного трепета – гордость, вместо смиренного обращения к Богу – дерзкие слова, брошенные "в чужой и хохочущий сброд"… Тем более обжигающим, безысходным оказался пафос еще одной "нераскаянной" поэмы.

Ее центральная картина, собравшая воедино все лучи произведения – бег жеребенка в отчаянной попытке обогнать паровоз, – высвечивала ни много ни мало колоссальную драму на просторах России. Вспышкой, которая зажгла поэтический образ, в этом случае явилась подлинная сцена, увиденная из окна поезда, когда поэт вместе с группой имажинистов ехал в том же году на Кавказ. И ему представились вмиг вымирающая деревня, и "лик Махно" – вождя крестьянского движения на Украине (он сам говорил об этом), и, вероятно, близкая тому, во что верили махновцы, его собственная мечта побежденными, как этот маленький жеребенок. "Конь стальной победил коня живого", – горько признавал Есенин.

Трагический смысл посвященной "празднику отчаянных гонок" небольшой главки поэмы оказался гораздо шире. Не исчерпывали его и пристрастные понятия художника. Отдавал он себе в том отчет или нет, он увидел до ужаса рельефно столкновение "в полях бессиянных" двух граней одного соблазна: "избяной" и железной. Поезд и "красногривый жеребенок" неслись в одном направлении, к одной цели. Но "красный конь" уже исполнил свое дело. Надобность в нем теперь отпала. Мировой подлог двигался дальше, набирал бешеное ускорение. В недрах разделившейся утопии кипела смертельная борьба. Одна сторона терпела крушение, другая спешила извлечь из ее гибели осязаемую пользу. Просто пускала под нож, обращала в "тысячи пудов конской кожи и мяса". Вот и все. И не было в поэме, как не было в России (почти не было), правых. Только "хула" – торжествующая или побежденная. Разве не отсюда вырастала гнетущая скорбь есенинского "Сорокоуста"?

Братоубийственная война – "черная жуть" – разрывала русскую землю на части. Сыновья одной родины, проявляя чудеса героизма, резали друг друга, не зная пощады. Красные, белые, зеленые, Махно, Антонов (несть конца именам и краскам!) были между тем частными проявлениями некой более общей силы, уходящей корнями в историю смут на Руси. Может быть, наиболее внятно для современников среди возможных ее определений звучало памятное с XVIII века слово "пугачевщина". Большая драматическая поэма, над которой Есенин работал в 1921 году, так и называлась – "Пугачев".

Ошеломляющий, страстный накал выделял это произведение даже среди других "раскаленных" его созданий той эпохи. Всегда великолепно читавший на публике свои стихи, может быть и в этом отношении первый среди современных ему мастеров слова, он показывал знакомым рубцы на руках: "Когда читаю "Пугачева", так сжимаю кулаки, что изранил ладони до крови". "Революционная вещь", какой он задумал новую поэму, не могла иметь иного звучания. Есенин добился в ней редкой завершенности, безупречно свел все частные элементы к единому духовному центру. Это глубинное ядро дышало испепеляющим жаром революции. В определенном смысле сама русская революция заговорила тут "на разные голоса" о собственной сути, путях движения. И подошла, подвела художника нa самый край зияющего впереди обрыва. Сообщила подноготную правду о себе. Заставила делать неутешительные выводы.

Пугачевщина во все времена означала одно: обман, подмену, самозванство перед Богом и людьми. Исторический вождь крестьянской войны недаром именовал себя императором Петром III. Еще всецело поглощенный своими языческими грезами, Есенин написал однажды явно "выпадающие из действительности" неожиданные строки: "Душа грустит о небесах. Она нездешних нив жилица". Художественный мир новой поэмы от начала до конца принадлежал иной, перевернутой духовности. Человек на ее страницах весь "прилепился" к земле. Соответственно тут не было солнца. Действие происходило во тьме: то звенящей, холодной, а то первобытно-теплой. Лишь иногда сцена освещалась отраженным светом луны. И поэтический язык Есенина, ни с чем не сравнимый язык "Пугачева", до предела насыщенный сложными, почти невероятными метафорами (поэма, безусловно, венец имажинизма), был как заново изобретенная речь потонувшей в "сумерках плоти" человеческой души.

Безграничный разлив животного начала в мире – этого хотел и добился есенинский Пугачев. Товарищи героя по разбойной судьбе: Зарубин, Караваев, Торнов (это все подлинные имена – поэт изучал материалы о Пугачевском восстании), каждый по-своему "расцвечивали" общую для них "звериную правду". С появлением беглого каторжника Хлопуши она получала характер судорожного экстаза, в котором слышались волчье завывание, волчий устрашающий рык. А впереди брезжил зарей восход, наступление мужицкого счастья и воли.

Перелом в развитии поэмы происходил внезапно – стоило ее героям, разбитым наголову, испытать прямую угрозу собственному существованию. Животный ужас, паника пронизывали надсадный крик бунтовщика Бурнова, никак не желающего терять надежду:

Яблоневым цветом брызжется душа моя белая,
В синее пламя ветер глаза раздул.
Ради Бога, научите меня,
Научите меня, и я что угодно сделаю,
Сделаю что угодно, чтоб звенеть в человечьем саду!

Мечта не сбылась. Рай на земле предполагал вечное цветение, вечную силу и славу телесного бытия. Но человек, его земная плоть, но природа, ее зеленое буйство – они рано или поздно должны умереть. Люди не в силах перейти положенный им предел. И бунтовщики, не ведавшие ничего иного, кроме этой жизни, этого мира, выдавали самозванца властям. Пугачев видел воочию, что неизбежная осень, неизбежная смерть "подкупила" его сообщников, готовых любой ценой сохранить то, что и составило движущую силу бунта, – свою плоть, свой живот. Он становился жертвою им самим посеянной бури. Последний монолог поверженного героя содержал поистине страшное открытие:

Боже мой!
Неужели пришла пора?
Неужель под душой так же падаешь, как под ношей?
А казалось… казалось еще вчера…
Дорогие мои… дорогие… хор-рошие…

Вот так же развеялись в дым некогда радужные настроения художника. Тема утраченной молодости, "сгибшей надежды" уже никогда не покидала его. Словно опережая многое из написанного Есениным позже, в год создания "революционной исповеди" – "Пугачева", появилось богатое и строгое "Не жалею, не зову, не плачу" с его печальными, простыми словами: "Все мы, все мы в этом мире тленны". Истиной, нелегко давшейся поэту.

Крушение мечты, которой отдал себя по-русски весь, без остатка, честное признание того, что "красный конь" изначально обречен, было для Есенина равнозначно жизненному концу. Потерянность и пустота, предсмертное томление сердца – вот что осталось от былого ликования. Именно в ту пору он заболел роковой страстью к вину. Она то слабела потом, то вспыхивала опять, но уже не отпускала его по-настоящему.

Самый тягостный период своей судьбы, когда узнавались одно за другим страшные последствия былой ошибки, Есенин провел за границей. До этого женатый два раза, он путешествовал теперь по Европе и Северной Америке вместе с новой женой, как сам он, скандально известной, "женщиной сорока с лишним лет", американской танцовщицей Айседорой Дункан. За время поездки, с мая 1922 по август 1923 года, были написаны несколько стихотворений, возникла первоначальная версия поэмы "Черный человек", продолжалась еще в Москве задуманная драматическая поэма "Страна негодяев" – одно из наиболее глубоких его созданий. Отныне поэт "не строил себе никакого чучела", прямо смотрел действительности в глаза. Видел свою жизнь, видел Россию такими, какими они стали в результате прошедших лет. Содрогался, не ведая обратного пути. Но и поблажек никому не делал. Прежде всего себе самому.

На страницах "Москвы кабацкой", поэтического цикла зарубежной эпохи (позднее он вошел в одноименную книгу стихов), было не узнать прежде задиристого хулигана. Он проходил, "головою свесясь", подавленный, растерянный. Почему? Этот повеса, по его собственным понятиям, не имел в прошлом ничего настолько ужасного, чтобы теперь "хоронить себя" ("Не злодей я и не грабил лесом, Не расстреливал несчастных по темницам"). Он любил и жалел все живое. Тем не менее он не заблуждался на свой счет. Что отъявленный душегуб, что "московский озорной гуляка" – их ожидала сходная участь. Сказанное в кругу бандитов и проституток: "Я такой же, как вы, пропащий", звучало не только пьяной бравадой. Тут говорило позднее прозрение.

Поэт прикоснулся к темным тайникам вселенской утопии. У нее было множество имен: мужицкий рай, эдем, Интернационал. Только цель во все века оставалась одной и той же: завладеть человеком навсегда, предать живую душу адскому огню. Для того и нужно было мировое обладание. Вожделенная некогда Инония предстала как она есть. Есенин различил наконец жуткую подоплеку своего "чудесного гостя". Истинное лицо хорошего знакомого оказалось невыносимо пугающим.

Черный человек, "прескверный гость", посетил его художественный мир. Он явился герою одноименной поэмы прочитать "мерзкую книгу" его постыдных деяний, отнять у него малейшую надежду на спасение. Незваный ночной пришелец выворачивал перед окаянным грешником всю демоническую, им же вдохновленную, сторону его жизни. А разве что-нибудь, кроме нее, осталось? Глумясь над жертвой, он вспоминал о каком-то мальчике, "желтоволосом, с голубыми глазами", дразнил ее такой возможной вначале, но потерянной навсегда праведной дорогой. Брошенная в него трость не приносила герою освобождения. Разбивала зеркало, и только. Потому что черный человек был его вторым "я", говорил прямо из сердца, предвкушая над ним вечную власть.

Не желавший "страдания, смирения, сораспятия", Есенин мог теперь убедиться воочию, куда ведет человека безумное поклонение собственным силам. Не он один усваивал горькие уроки. Его стихотворения, поэмы заключали в себе огромное общенациональное значение. В них тосковала больная русская совесть. Новые стихи (а впрочем, так случалось постоянно, что бы он ни написал), равно волновали, равно терзали всех, кто еще не умер душой до конца, – и победившего красноармейца, и выброшенного за пределы России белого эмигранта где-нибудь в Берлине. Поэт затрагивал такие пласты, рядом с которыми выглядели ничтожно малыми любые политические разногласия:

Что-то всеми навек утрачено.
Май мой синий! Июнь голубой!
Не с того ль так чадит мертвячиной
Над пропащею этой гульбой.

Была развеселая "буйственная Русь", а на поверку вышло – "страна негодяев". Теперь вот они "пьют, дерутся и плачут". Заглянули "роковому" в лицо. Поняли, хотя бы смутно, что сотворили над родиной и над собой, какое сокровище отвергли, отдали врагу. И поправить ничего не могут. Оттого и "жарят спирт" в кабаках парижских ли, московских. Ищут и не могут найти забвения. Даже тот, кто не делает ничего подобного, разве не принадлежит и он безобразному русскому кабаку? Народная Россия былых веков ("озорные" частушки не в счет) знать не знала "блатных" песен. Их считала своими разве что узкоограниченная, всеми осуждаемая среда. Начиная с революционного времени на десятилетия вперед они стали говорить о чем-то очень существенном сразу многим. Художник только умел во всю мощь данного ему голоса, возвышаясь над этим морем падшего фольклора, пропеть единую вину, единую боль: сжигающую, неотступную.

А все-таки на донышке разбитой в кровь души у него, подобно миллионам соотечественников, не угасла еще в далеком детстве затепленная лампадка. Без нее и черного человека было бы в себе не разглядеть. Он так и остался бы на всю жизнь гостем дорогим, желанным. Вернуться к теплой вере отцов после всего, что случилось, в окружении всего, что есть, казалось, увы, невозможным. Но, единственное утешение грешников, она все равно звала к себе. Не по старой памяти, не ошибкой приходило Есенину, как, наверное, многим еще в то глухое время, главное и последнее, целой жизнью выстраданное пожелание:

Чтоб за все за грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать.

Долгие шесть лет, пока Есенин возводил свой поэтический рай, а потом переживал его уничтожение, Россия шла дорогой Христа, восходила на Голгофу.

Год 1922-й по всем приметам стал годом торжествующей смерти. Миллионы убитых, выкошенных голодом, болезнями. Разоренное в прах городское и сельское хозяйство. Тысячи бездомных сирот. Полная душевная контузия, часто озверение и одичание тех, кто уцелел. Железная утопия, логический финал былого прекраснодушия, казалось, покорила себе все и вся. Завладела телом и душой могучего некогда народа. Посеяла ядовитые семена в юных сердцах. Раскинула по стране сатанинскую сеть ВЧК – ОГПУ, чуткую к любым колебаниям почвы, готовую карать малейшее отступление от жестоких "правил игры".

Но великая тайна русской истории продолжала сбываться. Россия словно в самой гибели своей находила силы для возрождения. Пребывающий в народной душе источник света не был затоптан и предан забвению. Страдания невинных мучеников, страдания "малого стада", которое осталось до последнего дыхания верным Христу, принесли политые кровавыми слезами целебные плоды. Мрачные 20-е годы стали эпохой, где забрезжил робкий луч надежды.

События такого, не меньшего, масштаба отзывались в есенинском "умирании" тех лет. И, во всем созвучная жизни страны и народа, его поэзия тоже заключала в себе огромную силу очищающего страдания – залог недалекого уже творческого поворота. Художник вовсе не утратил изначальную способность открывать в родном русском мире, искалеченном, обезображенном, вечные, неувядающие истины.

Увиденное за рубежом только сильнее убедило Есенина, что судьба России есть по-прежнему особая, горестная и светлая судьба. "Родные мои! Хорошие! – писал он знакомым из Германии. – Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет, здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока еще не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде Господин доллар, а на искусство начихать – самое высшее мюзик-холл. <…> Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь за ненадобностью сдали в аренду под смердяковщину". Впрочем, поэт не только увидел "закат Европы", не только высмеял, в духе Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, гоголевские нравы американцев. Зоркий наблюдатель, он заметил: по ту сторону океана "растет что-то грандиозное", тем более зловещее в нечеловеческой его пустоте.

Возвращение на родину летом 1923 года стало для него не просто прибытием домой из дальних стран. То было – в ином качестве, в иную эпоху – возвращение на круги своя. Ожоги минувших лет, жестокая реальность сегодняшнего дня, конечно, давали знать о себе. И все же творчество Есенина испытало, казалось, почти невозможную смену "фокуса". Его поэзия, обогащенная зрелым мастерством признанного художника, опытом пережитых ошибок и скорбей, возвращалась к своим истокам.

* * *

Он вернулся в Россию другим. Об этом говорили уже стихотворения поэтического цикла "Любовь хулигана" (всего их было семь), написанные осенью по приезде. Поводом для их создания стало неожиданно "тихое" знакомство Есенина с актрисой Августой Миклашевской. Может, все обстояло как раз наоборот и это сама поэзия, нечто огромное, что пробуждалось в ней, вызвала наяву недолгие встречи в золотой осенней Москве? Может быть, поэт хотел наделить реальную женщину чертами заново обретенного творческого идеала? Как бы то ни было, эти отношения мало походили на те, что возникали у него в минувшие, а то и в будущие годы. Иными оказались и рожденные под их светом проникновенно теплые или сумрачно безнадежные, всегда таинственные стихи.

До этого, если не считать отдельные произведения юношеских лет, Есенин почти не писал любовной лирики. Теперь удивляло не столько погружение его поэзии в неизведанную ранее область, сколько ее кроткая, едва ли не смиренная интонация. Не прошло и года с той поры, когда он, словно задыхаясь в чаду, выкрикивал: "Я не знал, что любовь – зараза, Я не знал, что любовь – чума". И вот прояснилось – то вовсе не о любви было сказано. Герой очнулся. Ничего другого он так не желал отныне, как мира, понимания, тишины. Он прощался с былым хулиганством. Странным было его чувство: невоплощенное, оно осталось жить, растопило, смягчило сердце. Иначе и быть не могло. Тут заговорила единственно сущая любовь: неземная, вечная. Та, что ищет и находит присутствие Творца во всем мироздании. Она проснулась в душе, еще загроможденной обломками катастрофы, лишь едва выходящей из потемок. То ясно светила, а то пропадала из виду. Но забыться уже не могла. "В первый раз я запел про любовь, В первый раз отрекаюсь скандалить" – это звучало как твердо сделанный выбор.

Вполне очевидно: намеченный новыми стихами духовный поворот не только принес поэту радость исцеления, вернул ему "прозрений дивных свет", но и грозил бедою. Внутреннее обновление художника протекало в обстановке победившей утопии. Она-то уж никого не выпускала из поля зрения, стремилась "поставить под ружье" любой мало-мальски значимый талант. Революционный поэт Есенин с определенными оговорками был для нее своим. Теперь, когда "прескверный гость" явно терял свою власть над сокровенными ключами его поэзии, верные слуги этого гостя забеспокоились.

Художник скоро испытал хорошо подготовленный натиск по нескольким направлениям сразу. Его настойчиво пытались направить "в нужное русло". С другой стороны, вызывали на пьяные скандалы (некоторые из них, как сегодня установлено, были искусно спровоцированы) и привлекали затем к судебной ответственности. В течение полугода, с ноября 1923 по апрель 1924 года, против него возбудили пять уголовных дел. То и другое отзывалось кампанией травли в печати с незатихающими обвинениями в мелкобуржуазном, кулацком уклоне, упадочничестве и национализме. К этому добавлялась почти фатальная бытовая неустроенность в перенаселенной Москве тех лет: без комнаты, даже собственного угла, Есенин так и скитался по знакомым.

Нет сомнения, он искренне хотел найти в наступившей действительности только ему подобающее место, по-своему вписаться в эту пришедшую основательно и надолго "красную новь". Собственно, похожую задачу решал каждый подлинный художник той эпохи. Как любое смутное время на Руси, она была мучительной, но неоднозначной. Продолжали издаваться новые книги поэта. Далеко не все критические отзывы о нем дышали огульной бранью. Он выстрадал, с новой силой понял за границей необходимость при любых обстоятельствах быть вместе со своим народом. Ощутил, что он и Россия до последнего дыхания – одно. И поскольку народная судьба оставалась предельно запутанной, ничто не обещало ему легкого пути.

Назад Дальше