– Хочу быть свободным от всяких, даже партийных, предрассудков! – гордо заявил он нам на прощании очень трогательном – выпили три ведра греческой водки – и уехал с женой в "нашу милую старую Москву".
За месяц до того М-ль осчастливили своим посещением Раковский и Фрунзе. После банкета за счет местных буржуев в доме Х. по Воронцовской улице с тонкими винами и коньяком лучших марок (только шампанское, вместо Клико или Редерер, пили русское –Абрау-Дюрсо, это в те дни, когда по всей губернии свирепствовал голод!) состоялся на Торговой площади митинг, между прочими, выступил и товарищ Сидоркин. Что он, собственно, хотел сказать, как всегда, понять было трудно, но как резюме сказанного им, в головах слушателя оставалась только одна, крайне характерная для коммунистов подобного типа фраза: "Которые бессознательные, так те голодают, а которые сознательные –наоборот". После митинга Раковский с аристократической брезгливостью спросил председателя исполкома Веленького: "Что это за дубина выступала от военного комиссариата?", и Сидоркина убрали в уезд, на пост председателя волостного военного отдела, где он болтается, вероятно, и по сию пору.
Дальше всех знамя комячейки держала Марья Егоровна, но уж видно судьбе было угодно лишить комиссариат последнего утешения. Когда я уже был "в бегах" и против моей фамилии значилась краткая, но выразительная отметка "дезертир" (до того была другая –"бывший врангелевец"), Марья Егоровна влюбилась в какого-то проезжего циркового артиста и пошла к нему на квартиру осуществлять проект саратовского женотдела. Злые языки уверяли, что артист с бранью выгнал ее, а жена артиста послала ей вдогонку бутылку с керосином. Как бы там ни было, но день спустя Марья Егоровна отравилась цианистым кали.
Даже умирая, этот безусловно ненормальный человек оставался верен себе: уже в агонии товарищ Марья Егоровна нацарапала на протоколе съезда женщин Востока:
"В смерти моей прошу никого не винить. Да здравствует идеал абсолютно свободной женщины!"
(Русские вести 1923. 4, 6 марта. № 208, 209).
IV. Сашенька
Племянница моей квартирной хозяйки представила мне его не без гордости:
– Особоуполномоченный всеукраинского ревтрибунала Алексей Алексеевич Бобринский, бывший граф.
Я невнятно прожевал свою фамилию, сказав обычное:
– Очень рад.
Хорош, нечего сказать! Папашу, может быть, сварили в котле с кипящим сахаром – были такие случаи, – а сынок по ревтрибуналам путается…
А через пять минут особоуполномоченный и бывший граф оказался Сашенькой О., вольноопределяющимся …-ой зенитной батареи крымского периода Добровольческой Армии.
– Но почему же – бывший граф? Ведь это так контрреволюционно…
– Видишь ли, – сказал Сашенька (принадлежал он к тому сорту людей, с которыми уже после минутного знакомства становишься друзьями и на "ты"), – коммунары страшно любят, когда у них служат представители громких фамилий, а если такой титулованный тип – партийный, для него нет ничего невозможного. Вот я в особо важных случаях и напяливаю на себя графскую или княжескую корону. Для пользы дела, так сказать.
– А какой "особо-важный" случай у тебя в настоящее время? – полюбопытствовал я.
– Еду в Одессу на ревизию карательных учреждений. Вот мои удостоверения личности, мандат, партийный билет. Без скромности могу сказать, что работа художественная.
Действительно, все было прекрасно – бумага с водными знаками, штампы, подписи, фотографическая карточка с сургучной печатью комиссариата юстиции, даже следы грязных пальцев на краях билета – примета истинного коммуниста. Болтая о прошлом и теперешнем, до сумерек просидели мы с Сашенькой под сморщенной грушей, и я узнал несложную, но такую маловероятную биографию его последних лет. Пожалуй, я бы не поверил ей, счел бы ее забавной выдумкой, если бы несколькими днями позже мне не пришлось быть свидетелем рискованных проделок этого находчивого и неглупого Хлестакова, этого милого Рокамболи советской марки.
Попав в Симферополе в плен, Сашенька, благодаря, вероятно, своей удивительно добродушной физиономии, как-то выкарабкался из "овечки" (отдел ве-че-ка) и поступил на красный бронепоезд "За власть советов", с которого и сбежал по приезде в Харьков, предусмотрительно захватив с собой целую кипу незаполненных бланков, скрепленных, однако, подписями и печатью бронепоезда. В Харькове Сашенька сунулся было в университет, но быстро ожегся: там знали о его службе в белой армии; из дому писали: не вздумай так рано приезжать сюда, тебе надо еще лечиться, а климат у нас суровый, как никогда. Надо было некоторое время провисеть в пространстве, и Сашенька, недолго думая, поехал в Екатеринослав на съезд коммунистической молодежи, а также закупить, кстати,
вагон пшеницы для питательного пункта станции Люботиц, на что у него имелось предложение за подписью самого Раковского.
– Позволь, – прервал я его, – а деньги?
– Какие деньги?
– Ну, за пшеницу… это, значит, миллионы нужны. Где же ты их взял?
Сашенька удивленно поднял брови.
– Деньги? Вот новости еще! А для чего тогда комиссариат финансов существует? У меня ведь эти… боны или купоны… черт их знает, как они там… Закупил что-нибудь и даю такую бумажку: деньги, говорю, получите в любом казначействе или отделении государственного банка. Всех благ! Ну, и тут надо скорее на вокзал и давать стрекоча, потому что хотя боны эти самые и настоящие – знакомая одна целую книжку сперла – но подпись на них – моя, а печать – комиссариата здравоохранения, только слово "здравоохранение" затерто. Очень просто.
Чуть ли ни в каждом городе были у Сашеньки родные, друзья, хорошие знакомые, снабжавшие его в изобилии бланками, образцами подписей, печатями различных ведомств и войсковых частей. Здесь же, в Екатеринославе, продав пшеницу за полцены (не был он коммерсантом), Сашенька поехал на дачу в Славянск, потом – в Алупку за вином для киевского Губздрава, оттуда – на Волынь закупать скот для интенданства армии Буденного. Справедливость требует сказать, что у него никогда не было заранее определнного плана; все делалось у него по наитию свыше, зависело от тех или иных реальных возможностей в виде особенно удачно сформированных документов, причем довольствовался Сашенька малым.
– Служить в советских учреждениях или в красной армии я не могу и не хочу принципиально, – говорил он мне, – а жить дома или учиться не дают. Что прикажешь делать? Вот я и плаваю в мире сильных ощущений риска игры с чекой. Конечно, я мог бы составить себе порядочный капитал на совдепской неразберихе, но, ей-богу, меня тошнит. Ведь – жульничество, как ни как. Потому, я поставил себе за правило "зарабатывать" только необходимое, не больше. Рад, что и обезоруженный наношу вред красным. Чего же мне еще надо?
На следущий день, утром, встреченный весьма почтительно, Сашенька получил в исполкоме железнодорожный пропуск в Одессу, а вечером, почему-то изменив решение, направился в том же костюме (ходил он всегда в английской шинели и "танках") и в тот же исполком с документами на имя какого-то Сергеева, ходатайствовать о пропуске в Ростов на предмет организации сборов в пользу больных и раненых красноармейцев.
Я страшно беспокоился за него.
– Послушай, это уже не смелость и даже не нахальство, а просто безрассудство.
– Ты думаешь? Ничего! Вечером будет только дежурный, который, кажется, меня утром не видел.
Пропуск в Ростов был выдан, но Сашеньку заметили. Знакомая барышня из исполкома срочно сообщила нам, что на вокзале прогуливается некто в черном, жаждущий схватить моего друга со всеми атрибутами его веселой профессии – фальшивыми бумагами, печатями, разноцветными карандашами и чернилами, красноармейскими, курсантскими и рабфаковскими значками, знаками отличая всех степеней и видов.
– Какой он "вумный"! – захохотал Сашенька и поздней ночью укатил на обывательской подводе в глухое село объявлять… мобилизацию лошадей согласно приказу окружного военного комиссариата от 19 августа за № 9345-а (приказ такой, действительно был, и, выдавая Сашеньке мандат, я действовал, таким образом, почти законно).
Через неделю меня посетил высокопоставленный босяк интернационального типа и принес небольшое письмо от "товарища председателя харьковской губернской рабоче-крестьянской инспекции, такого молодого, такого идеалиста", с которым он имел честь познакомиться в поезде.
"Мобилизация не удалась", – пишет Сашенька, – "только девять лошадей и куль белой муки продал в другой губернии. Еду отдохнуть на Волгу. Устал я как-то. Vale. Саша".
Уже в Петрограде я получил от него еще одно, последнее письмо, написанное тем же милым, женственным почерком.
"Сижу в Москве третьи сутки. Здесь еще противнее, чем у нас, на юге, но я попал сюда по делу – украинский комиссариат земледелия послал меня за информацией. Думаю переменить службу. Мне обещали место в Внешторге. Удастся ли – не знаю. Сложно это очень… "
И теперь в стране холодной, неуютной, я все время жду его. Каждый раз, узнав о новой торговой делегации, о новом посольстве советского "правительства", думаю: а вдруг Сашенька? Но куда писать ему? Кто знает – какая баронская корона украшает бесшабашную голову моего веселого друга – "такого молодого, такого идеалиста"?..
Сашенька, откликнись!
(Русские вести 1923. 29 марта. № 228).
V. Дом ребенка
Меня всегда сильно интриговал этот длинный голубой дом на углу Школьной и Торговой. Было в нем что-то действительно детское, наивное, простодушное, а где именно притаилось оно – не понять. То ли в аршинной вывеске с кривым серпом и молотом на слишком тонкой ручке, то ли в ряде прозрачных занавесок. Или, может быть, просто – так? Просто, подходя к этому дому, я почему-то настраивал себя на грустно-сентиментальный лад? Бог его знает…
– Мне приходилось слышать, что советская власть все-таки что-то сделала на "младенческом фронте", – сказал я однажды Петьке, – долговязому парню, проходившему курс наук в местной гимназии после того, как он года два уже был обременен семейством, столь же многочисленным, сколь и голодным.
Петька кивнул головой.
– Как это ни странно, но это правда; им удалось достигнуть крупных успехов. Хотите, отправимся завтра в "Дом ребенка"? У меня там знакомые.
– С большим удовольствием. В серии моих наблюдений не хватает именно этой области –области воспитания грудных ребят.
– Там не только грудные, – сказал Петька, подбрасывая в буржуйку угля, который он с некоторым риском для здоровья еженощно крал на вокзале.
Спустя несколько дней мы отправились.
Светлые, не совсем грязные комнаты. Картинки этакого веселенького содержания на стенах – лубочные Психеи и пухлыми Амурами, прилизанная весна, непременный член приличного общества – "Остров мертвых", зайцы вверх головами. Все – как в лучших домах.
Диван, большой, широкий, с просиженной насквозь клеенкой. Хорошенькая, слишком хорошенькая девушка в розовой блузке несколько вольного покроя. Петька долго жмет ей руку ("у меня там знакомые"), ржет – смеяться по-человечески он не умеет, пытается обнять.
-И всегда вы так, Петя… А еще образованный! – кокетничает девушка и говорит мне:
– Они, можно сказать, совсем ненормальные, как что – сразу целоваться лезут.
Петька берет меня за руку.
– Мой лучший друг, хотя насчет баб – балбес. Сволочь, одним словом.
Я уже успел привыкнуть к петькиной ругани, но все же пытаюсь остановить его.
– Замолчите! Ведь, все-таки это детский дом…
Петька чешет затылок.
– Ага… Конечно, вы правы. Да, кстати, о детях. Вот, Катюша, сей молодой, но многообещающий человек поместил в прошлом году сюда своего годовалого сына и горит любопытством знать, где таковой в настоящее время болтается. Понимаешь, отцовское
чувство и так далее. Откровенно говоря, такого папашу надо было бы выдрать по первое число, но я, как друг, должен помочь.
"Отец", т. е. я, стоит у зеркала и стойко сносит поклеп, вспоминая, как звали его легендарного сына.
– Это можно, – говорит Катюша, – я сейчас по книгам справлюсь. Имя и фамилия?
Петька быстро отвечает:
– Константин Шампанский. Такой, знаешь, здоровый, все орал, все орал, подлец.
Девушка роется в толстых книгах, тетрадях, подносит отдельные листы к большим близоруким глазам, деловито кусает пухлые губы. Мой бедный сын, Константин Шампанский, без вести пропал, и Петька теряет терпение.
– Тут, милая, люди свои. Ты в комиссии по ликвидации безграмотности только до буквы "мэ" дошла; дай-ка я поищу. Я его живо, прохвоста, на свежую воду выведу. Давай.
Смущенная Катюша протягивает ему толстую книгу в потрепанном переплете.
– Авдеенко Степан. Доставлен вторым участком милиции. На левой щеке родимое пятно. Твой? – спрашивает Петька, читая по алфавиту.
– Нет, у меня же этот… Шампанский. У него родинки на животе – три звездочки.
– Аксанова Елена. Блондинистая. Особых примет не обнаружено. Твой?
– Это, кажется, девочка…
– Это все равно. Байко Григорий. Найден у ворот. Скончался… Отчего это он, а?
– В помойку упал, – говорит Катюша. – Няньки при нем не было…
Петька нежно хлопает по обнаженному плечу девушки. Та ёжится, гримасничает.
– Молодец девка. Медали тебе за это не выдали?
– Я-то причем? Говорю – нянька. Ухажеры к им каждый день шляются.
– Ты тоже не зеваешь. Воловников Сидор. Твой?
– Нет. У меня Константин.
– Тут и Элеонору на Сидора переделают.
Моего "сына" в списках живых и умерших (последних было втрое больше) не оказалось, и девушка, сияя прелестными синими глазами, просит подождать, пока из Женотдела придет заведующая домом – она, наверное, знает о судьбе моего Костинки. Соглашаемся. Петька –совсем ненормальные! – располагается на диване, как дома: нога на ногу, в зубах –устрашающего вида трубка; его руки начинают подозрительно скользить по розовой блузке. Катюша смеется.
В соседнюю комнату приоткрыта дверь. По не совсем грязному полу расползлось человек десять детей, бледных, в неимоверно засаленных рубашенках. Один упал со стула и орет во всю Ивановскую, что, видимо, мало занимает особу средних лет, художественно накрашенную. Особа смотрит […] пытается пленить мое сердце очаровательнейшей улыбкой.
– Много у вас детей?
Особа начинает грызть ноготь и постукивать ножкой по полу.
– Это у нас выясняется по вечерам.
– Почему по вечерам?
– Система у нас, значит, такая. На день они расходятся по городу, многие удирают, а многие…
– Мрут?
– Вот так сказал: мрут! Всякие несчастные случаи бывают. За всеми не присмотришь.
У дверей стоит мальчуган в дырявом костюме из рогожи. У него воспаленные, залитые гноем глаза; лицо в какой-то омерзительной сыпи. С невольной брезгливостью глажу русую головку, спрашиваю:
– Как тебя зовут, малыш?
– Карл.
– Ты из колонистов? Немец?
– Он подкидыш, – поясняет особа, – и мы его записали в честь нашего великого учителя так: Карл Маркс. По-моему, очень остроумно.
– Очень. Ты сегодня обедал?
– У нас обедов нету, – шепчет Карл, – пугливо оглядываясь назад.
Особа поясняет:
– По недостатку средств мы даем им только ужин. Да и то только потому даем, что иначе они все разбегутся, дурачье такое. Разве они понимают что-нибудь? Чувствуют добро? Дубины.
– Что же ты ел сегодня, Карл?
– По добрым тетям походил, а они мне хлебца дали.
Не дождавшись заведующей, мы уходим. На улице Петька долго и обстоятельно рассказывает о прелестной Катюше. Мне как-то не по себе, тяжело. Завернув за угол, я спрашиваю:
Неужели кто-то серьезно думает, что это – дом ребенка?
– Никто и не думает. Дети – только ширма. А на самом деле в этом "доме" все, начиная с заведующей и кончая последней нянькой – уличная дрянь; в нем процветают спирт и медицинские операции, законом недозволенные. Очень просто. Давно уже следовало этот дурацкий серп и молот заменить красным фонарем. А в городе этот "дом ребенка" недаром называется "домом от ребенка"…
КНИГА БЫЛЕЙ
I. Трое
Лестница была узкая, круглая, вся в ломающемся стекле замерзшей воды. Чтобы не упасть, Клавдия Алексеевна всегда держалась за перила, тоже обмерзшие, и осторожно ставила на истертую ступеньку ногу в кухаркином валенке. Кухарки давно уже не было и ничего уже не было. А вот валенки – искривленные, с парусиновыми латками на расплывшихся носках – почему-то остались.
Лестница была узкая, крутая. А на верхней площадке, прислонившись к маленькой, обитой клеенкой и войлоком, двери, Клавдия Алексеевна стояла обычно несколько минут неподвижно, дыша тяжело и часто. Потом дрожащими руками вкладывала в замочную скважину ключ, дверь открывалась с густым и грустным кашлем. Из передней, из темной комнатки за ней плыл раздражающий запах сырости.
С кашлем открывалась дверь, ударяясь сломанной ручкой о стол, неизвестно к чему и кем поставленный у самого входа. Впрочем, на нем жил, доживая последние дни, третий и последний обитатель этой квартиры – дог Буль. Лет двенадцать тому назад его купил в Лондоне, на собачьей выставке, покойный генерал, привез в Петербург в плетеной корзинке. Стоил он шестьдесят фунтов, имел аттестат с целым рядом надписей и печатей и две медали – одну серебряную, другую – золотую, с вытесненным на ней годом – "1910". Первую медаль взяли при обыске, на вторую, запрятанную генеральшей в дымовую трубу, Клавдия Алексеевна выменяла два возка дров с полсотнею яиц, оказавшихся тухлыми. Аттестат бросили на старой казенной квартире по Миллионной, где вообще все бросили.
На стуле день и ночь, не слезая лежал Буль, следя стекленеющими глазами в одну точку – на проволоку бывшего когда-то звонка. Нервно вздымалась на груди вылезшая шерсть, вдоль хребта ходил взад и вперед какой-то комок – собачий тик. Увидев генеральшу, Буль тихонько шевелил лапой, жалобно взвизгивая. Клавдия Алексеевна, согрев дыханием руки, с трудом подымала его и несла в комнату, низкую, холодную, где жили они трое – Буль, генеральша и ее сын, Юрий, чахоточный юноша, рисовавший плакаты для цирка и кабарэ.
На ящике у чугунной печки Буль успокаивался и, оскалив беззубую челюсть, смотрел в огонь немигающими глазами. Половина окна пропускала в комнату скудный зимний свет: другая половина, с разбитым стеклом, была забита мешками с соломой. Холодок острой струёй шёл от нее к двери, чуть шевеля шерсть на спине Буля. Генеральша, не снимая пальто, переделанного из генеральской шинели, чистила непослушными руками мерзлый картофель, варила его в большой жестяной кружке, думала о чем-то, вероятно нерадостном, потому что то и дело по морщинистым щекам текли слезы в кружку или на уши дога. Буль, неподвижно смотрел на догорающий огонь.