В сказочные времена, то есть года четыре тому назад, в этих огромных комнатах бегали девочки в форменных платьях, о любви и о высших курсах мечтали выпускные, чинно плыли классные дамы, инспектрисы и директрисы, заливались звонки в длинных коридорах. Кажется, и до сих пор сохранилась на фронтоне надпись из серого камня:
МЕЛИТОПОЛЬСКАЯ КАЗЕННАЯ ЖЕНСКАЯ ГИМНАЗИЯ
А теперь здесь "Городок военных", находящийся под особым покровительством Ч.К.
В трехэтажном здании шесть неразбитых окон: топим на обгоревшем полу, бросая в ураганные костры парты и доски: едим "свое": два раза в неделю разрешается ходить по городу с сумой – все равно полуголый, без документов, из оцепленного стражей города не убежишь. С каждым днем все труднее наш горький промысел: больно уж нас много здесь, тысяч двадцать. До поздней ночи, босиком в снегу, ходишь, а принесешь "домой" – две-три корки.
Полковник О. всю дорогу от Таганаша в Мелитополь, молчал и пронес во рту небольшие золотые часики. Корнет Д. пронес значок первого Кубанского похода в волосах. Осторожно вынимаем из трубы недействующего отопления, смотрим…
– Без пяти двенадцать.
– Позавчера я выпросил молока, – шепчет полковник – по анкете – старший писарь, – к сегодняшнему дню берег. Выпьем… Не за новый год, не за счастье, а так – за жизнь… Выпьем, товарищ денщик! (В анкете, семнадцатой по счету, в графе "чин и должность" я написал корявым почерком "деньщик командира полка").
Пью замерзшее молоко, а сердце, по образному выражению Иннокентия Анненского, "счетчик муки, машинка для чудес" – так несказочно болит…
31 декабря, 1921 года
Какая разящая разница: тогда, лет восемь тому назад, заревом огней пылал Невский, бурлила таинственная – толпа всегда таинственная – цепь человеческой волны, цокали копыта рысаков, ревели автомобили, кружился снег, такой неповторимо – белый. Теперь пустынно и страшно на главной улице блистательного Санкт-Петербурга, вой выстрелов и слабые крики в переулках. А снег летит, Не тот – неповторимо белый – не тот. Тяжелый, тающий, серый снег… Дома, в высокой комнате по Литейному, тоже пустынно: керосиновая бутылка на подоконнике, стол из ящиков, двуногий диван темного, изорванного шелка в стиле Людовика XIV. Прости Король-Солнце! и вездесущая буржуйка весьма капризного нрава – всегда дымит. Вот и все. Но после подвалов ЧК – замком сказочной принцессы показалась мне эта нищая комната. Только сегодня я заметил, что не всегда приятно, замерзнув в канцелярии, садиться верхом на кашляющую печь, что двух фунтов прелого хлеба не может хватить на неделю, что нет у меня книг, ни покоя, ни той, что похожа на птицу с нездешними глазами…
В ночь под новый год хочется хоть брызг былого, намека на уют и радость. А если нет их, солнечных брызг, надо лечь на двуногий диван, закутаться шинелью, мешками и портьерой, вспомнить вырванные с корнем годы. Пусть присниться она – жизнь отгоревшая.
– С новым годом, сон. С новым годом, поэт мой бессмертный…
31 декабря, 1922 года
– Глупость, все эти новые годы! Ну, чем отличается сегодняшний день от вчерашнего? Абсолютно ничем. Просто условились делать вид, что верят в чепуху. Я, если и пью, то только потому, что вообще любитель алкоголя, будь то даже эстонский спирт, – говорит кто-то из них, из чужих, из случайных.
– Как хорошо не верить, считать то новое, что движется на нас, просто первым января. Вера обязывает, жжет суровым огнем и жалко отцветает, обманывая. Безверье искренно, безверье – мудрый друг, вера – безумная невеста… И, может быть, он прав, хихикающий любитель алкоголя.
– Он лжет, – говорю сам себе тихонько и, сквозь табачный дым, вижу живые и мертвые глаза тех, кто даже под пулей – верил. Кто знал, что не умирает счастье, а только прячется в пещерах, недоступных земным ураганам, что грянет час и над бешенным миром затрепещут крылья Жар-Птицы.
– Пью за тебя! – беззвучно кричу я грядущей птице, – пью за страну обетованную, пью за близких и далеких, пью за ослепших от слез матерей, за сгорбленных отцов, за идущих по миру детей, пью за правых, за живых и умученных!
31 декабря 1923 года
И вот опять…
Высокое окно глядит во двор синим квадратом. Тонкий пласт снега ползет с крыши… Вон, левее четкого зигзага трубы, боязливо зажглась труба. – Видите, – кроткая какая! Таких мигающих камней много на пальцах Богоматери.
Горит звезда дальняя. "Далекая" – бежит по бумаге бесшумное перо и останавливается у края… Знаю – в капле чернил, на острие пера сверкающий рой нетерпеливых слов: разбежится снова острая сталь, – и покроет шуршащую бумагу новыми строками о звездах тихих, о дремлющем вечере, о грустной грусти…
Но слов не надо. Пусть тлеют звезды в горниле неба, пусть плачет грусть – слов не надо. Подумаю о чем-то хорошем, ласковом, стыдливо подойду к окну, обожгу горячее лицо влажным холодом стекла и, вглядываясь в звезды – камни на пальцах Божьей Матери, скажу так, как говорят только бездомные, безродные, юродивые во Христе, скажу с горьчайшей мукой и просветленной радостью:
– Боже, услыши нас! Ты видишь – общей могилой стала земля Твоя, Русь Твоя благостная изрыта миллионами Голгоф. Боже, услыши нас! Море слез из выплаканных глаз льется сегодня на древние иконы в домах Твоих пресвятых, небывалым горем раскалены губы тех, кто с непререкаемой верой в милость Твою целует сегодня лик Твой. Мы растеряли по долгим, по черным путям все силы, всю волю, всю жизнь о Боже, услыши нас! Осени нас в ночь эту великую, миром, хоть немного радости забытой пошли! Поведи нищенку Твою – Россию – по новой тропе нового года, новых лет, к жизни новой. Боже, услыши нас!..
(Новые русский вести. 1924. 1 января. № 12).
31 декабря 1925 года
…На столе у меня три блестящие открытки с розовыми крылатыми мальчиками, с циферблатом и стрелкой, остановившейся на двенадцати, с пенящейся бутылкой шампанского, с дряхлым сгорбленным стариком, пугливо уходящим в даль веков. На столе несколько визитных карточек с манерными завитушками букв имени, отчества и фамилии, с задержавшимся у самого края острым бисером: "Гельсингфорс". Два письма с не остывшими еще чернилами на конвертах, готовых бросить через моря и земли мои думы, мои горести, надежды мои.
И всюду - на открытках, карточках, письмах, даже в густой чернильной капле, свисающей с кончика пера черной слезой, - те же три слова, заученные с детства, таких обязательных, всплывающих в памяти каждого 31 декабря:
- С Новым годом!
Упадут они сегодня в желтый, чуть покрытый инеем ящик с двумя скрестившимися трубами, будут мерзнуть в почтовых вагонах многих стран, многих народов. Потом, торопливо роясь в потертой сумке своей, вытащит их угрюмый, старый почтальон. Протянется за ними чья-то рука. Чьи-то глаза на минуту, только на минуту задержатся на этом с детства заученном, стершемся, бледном:
- С новым годом!
Может быть, там - в Москве, Париже, Белграде, Риге - мысленно ответят: "С Новым годом!" Или даже бросят в мерзлый желтый ящик тоже тусклое, всплывающее в памяти каждого 31 декабря:
- С новым счастьем!
И там, и здесь - все мы одинаково знаем, что "новый год" нов разве только тем, что цифра другая: было 1925, станет 1926. Что радовать других "новым счастьем" можно только от глупого сердца нашего, а не от разума. Что "счастье" 1926 года, вероятно, будет и больнее; и безнадежнее прошлогоднего.
Написал "прошлогоднего". Три раза после него опустилось перо на блестящую, тоже будто инеем покрытую бумагу. И вспомнились сразу, замерцали, в небо взлетели сказочным фейерверком не новые, а те, давние, былые годы, не "новое", а старое, но то кем-то украденное, не то мной самим утерянное счастье. И до отчаяния, до спазм в горле, до боли невыносимой захотелось вернуть, найти…
Боюсь, что там - в Москве, Париже, Белграде, Риге - не поймут или неправду скажет им пенящаяся бутылка шампанского на моих с детства привычных открытках, но и на них, и в письмах, и в глянцевом картоне карточек я только что зачеркнул это "с Новым годом", с новой верой и мольбой к Богу надписал над ним: "Со старыми годами! Со старым счастьем!.."
А завтра у темного образа скажу светло и просто:
- Боже, нам уже не надо ни нового года, ни нового счастья. Нехорошее это… новое. Господи! Успокой нас, Боже, труждающихся и обремененных, великой и бог этой милостынью - старыми годами…
(Новые русские вести. Гельсингфорс, 1926. 1 января)
Крымский Этюд
(отрывок из дневника)
…Ходил сегодня в отдел юстиции, в подотдел актов гражданского состояния - Евгению Степановичу понадобилась зачем-то копил метрической выписки. Сам он все время, как сумасшедший, бегает по городу в поисках достаточно веского поручительства - вытягивает из Чека дочь-учительницу, обвиняемую в участии в украинской спилке, в петлюровском заговоре и еще в чем-то.
Отдел юстиции, как и все почти отделы здешнего исполкома, помещается на Бульварной улице, 38, в доме бывшего городского головы Рыкова. С внешней стороны дом этот почти не изменился - те же башенки со стрельчатыми и овальными окнами не то готического, не то купеческого стиля, те же "дорийские" колонны па веранде, кованая чугунная решетка. Но зато внутри - какая мерзость запустения!
Даже не запустения, а сознательно, планомерно проводимого разрушения. Обои во всех комнатах оборваны и свешиваются вниз, оголяя белые языки стен; все потолки и стены истыканы пулями; редко встретить целое, не склеенное полосками бумаги, стекло; о мягкой мебели и говорить нечего, - плюш и кожа пошли на "галифу" и куртки, а деревом топят печи.
К десяти часам утра я стоял уже в длинной очереди. В глубине большой комнаты за огромным столом сидело человек шесть писцов, за маленьким - вес время зевавший, полный мужчина, очевидно - делопроизводитель, наклонив голову набок и высунув язык, медленно водил пером по небольшому клочку бумаги и время от времени широко расчеркивался. У окна трещала машинка.
Невзирая на обширный плакат: "Курить, плевать на пол, грызть семечки в громко разговаривать - строго воспрещено", только два человека не держали во рту папиросы. Остальные курили вовсю - кто махорку, кто турецкий, причем передние пытались попасть дымом в лицо напудренной донельзя машинистки; барышня закрывала лицо руками, смеялась и изредка картавила, стараясь казаться строгой: "Товагищи, пгошу вас пегестать, вы мне мешаете габотать!"
Стоявший за мной мальчишка исписывал стену своей фамилией, высовывая язык и наклоняя набок голову, совсем как делопроизводитель. У противоположной стены спала на полу женщина с корзиной. Мальчишка иногда отрывался от своей работы и бросал в нее бумажными шариками, но та продолжала сладко спать.
Очередь продвигалась медленно. Часам к двенадцати впереди меня стояло еще одиннадцать человек, не считая спящей торговки, которая пришла раньше всех.
Заболели ноги, и я взобрался на широкий подоконник, где уже сидели те двое, что не курили, - один в полушубке, другой в бобриковой поддевке, подпоясанной ремнем. Разговор они вели шепотом, но он показался мне интересным, и я начал, прислушиваться к свистящей смеси русских и украинских слов.
- Ну-у, брехня! - протянула поддевка.
- Побый мене Бог, правду кажу! - уверял полушубок. - Спытай-те Омельку, вин сам бачив!
- Так как же так вышло? - недоумевала поддевка.
- А ось як: прышла у город бумага, що так мол и так: в таким-то сели в приюте объявывся сап - коняча така хвористь - и уси диты щось бильше пьятыдесяты - заболили, так що робыть? А воны -полушубок слегка махнул рукой в сторону не то делопроизводителя, не то писцов - и пышугь: хворысть ця пыяк неизлечимая, потому по гьп ыныческим соображеньям - разстреляты! И що ж вы думаете? Разстрилялы!
- Кто? Свои мужики?
- Ни, з городу. Приихали з городу чекисты и усих дитей…
В это время мимо нас прошел, громко звеня шпорами, высокий военный с вышитой золотом лирой и несколькими красными квадратиками на левом рукаве английской офицерской шинели, как объяснил кто-то потом - по чину равный начальнику красной дивизии. За ним шла молодая, улыбающаяся женщина в котиковой шубке и с чудными бриллиантами в ушах. Даже зимнее тусклое солнце тысячами огней вспыхнуло в них. Рядом с ней бежал на цепочке крошечный шпиц.
Начальник дивизии без всякой очереди подошел к столу и спросил отрывисто:
- Подотдел актов гражданского состояния?
- Да, - ответил делопроизводитель, слегка приподымаясь и комкая бумажку, на которой он так долго расчеркивался. - Что угодно?
- Жениться хочу. Вот - моя жена, - жест в сторону молодой женщины, - запишите нас, только поживее, спешу. Конечно, без всяких там церквей, по-граждански.
Мы все заволновались.
- В очередь! Станьте в очередь! Почему все ждут, а вы лезете вперед.
Военный оглянулся назад и проговорил сквозь зубы:
- На фронте лез на смерть без очереди и тут лезу!
- Ваши документы, товарищ!
Делопроизводитель склонился над поданными ему бумагами. Через минуту лицо его выразило недоумение, потом расползлось в улыбку, и он снова обратился к начальнику дивизии:
- Но позвольте, товарищ, ведь женщина эта, то есть ваша жена; - замужем. Вот в этом паспорте, выданном еще при старом режиме, сказано ясно: жена гвардии ротмистра такого-то… Надо сначала развестись, а потом…
Военный с досадой прервал его:
- Муж ее помер. В земле уже, поди, сгнил, а вы, товарищ, со своими глупостями лезете, черт вас знает!
- Не глупости, а так требуется, - обиделся совработник. - Вы, конечно, можете жить вне брака, это ваше дело, но по декрету в таких случаях необходим развод, как я уже говорил, или доказательство смерти первого…
Начальник дивизии подозвал женщину с собакой.
- Лида, вот скажи ему - помер он или живой?
- Муж мой умер, умер, - мило улыбаясь, закивала головой дама, и бриллианты опять вспыхнули, как звезды, - недавно, правда, но умер. Уверяю вас, я не лгу!
- Госпожа, - начал было, галантно склоняясь, делопроизводитель, но сразу осекся. В очереди засмеялись. Мальчишка, исписавший своей фамилией всю степу и теперь принявшийся за двери, крикнул: "Господа - в Черном море!" - То есть, виноват, - товарищ, - продолжал смущенно делопроизводитель, - я, конечно, не имею нрава. Прошу предъявить форменные доказательства. Начальник дивизии потерял всякое терпение.
- А если я вам скажу, что я сам его укокошил? Понимаете, вот этим самым револьвером, - хлоп! И нет! Что выскажете?
В комнате сразу стало тихо. Мы все подошли ближе к столу, напряженно вглядываясь в эту странную группу. Дама в котиковой шубке вынула из шелкового мешочка пилочку для попей и занялась маникюром, по-прежнему ласково улыбаясь. Машинистка перестала стучать на своем "ундервуде" и, открыв беззубый рот, смотрела на стоявшего с достоинством поднявшего голову военного. Даже мальчишка протиснулся вперед.
- Пусть так, - сказал, наконец, пришедший в себя делопроизводитель, - но все же представьте доказательства.
Тогда начальник дивизии вынул из бокового кармана какую-то бумагу и сердито бросил ее на стол.
- Читайте!
- Дано сие, - начал вполголоса делопроизводитель, - Крымским ревкомом товарищу, - следовала фамилия, имя и отчество молодой женщины, - в том, что муж ее, бывший ротмистр гвардии… действительно расстрелян Симферопольской чрезвычайной комиссией 29 ноября 1920 года в городе Симферополе на даче Крымтасва, что подписями и приложением печати удостоверяется…
- А я, - вставил начальник дивизии, - комендант Симферопольской комиссии. Вот - из бумаг видно. Ну, сам и расстрелял, в штаб Духонина отправил. Палач был трудового народа и гвардейский контрреволюционер, душегуб. Вот и все.
Делопроизводитель собрал разбросанные по столу бумаги.
- Брачное свидетельство будет готово часа через два. Зайдите к этому времени или обождите здесь, если хотите.
Начальник дивизии щелкнул шпорами и вышел, придерживая рукой блестящий палаш. За ним ушла и молодая женщина. Опять мелькнуло как-то удивительно мило и нежно улыбающееся лицо, вспыхнули звезды в ушах, проплыла волна дорогих духов, пробежал крошечный шпиц с большим красным бантом на ошейнике. Ни тени жесткости или безумия не заметил я в этой улыбке - это была немножко капризная, немножко безвольная улыбка избалованного ребенка.
– Да-а, - вздохнул делопроизводитель, вынимая какую-то бумагу из шкапа, - бывает. Ну-с, кто следующий?
Мы все опять выстроились в затылок, только поддевка и полушубок продолжали сидеть на окне и разговаривали, теперь уже громко.
- Морда, истинно слово, кирпича просит, - сказала поддевка.
- Вин то ще ничого, - отозвался полушубок, - сразу видно, що за птыца, их до черта теперь развелось. А - баба, баба! Таких вишать треба або топить, як собак!
(Жизнь. Ревель, 1922. 26 июля. № 76)
Пьяная Исповедь
Этот пьяный бред интеллигента, впавшего в буйный коммунизм – он был политруком какой-то части, – я слышал ночью, в товарном вагоне поезда Орел-Тула.
– Вы думаете – пьян? Совершенно правильно, до положения риз. Только до этого никому нет дела. Кто вам мешает, черт вас побери совсем! Скажите пожалуйста – трезвенники какие… Ведь это верно: по мне уж лучше пей, да дело разумей. Дело… А если дела нет, а так – трепанье языка? начхал я на ваши декреты!.. Вот встану в Туле и – напьюсь. Обязательно. Продам всю эту ерундовину и напьюсь… Я, милостивые государи, насилия над собой не потерплю. Не-ет, не потерплю!.. А впрочем – ваше драгоценнейшее!..
Он замолчал на несколько секунд. Заскрипела пробка в невидимом горлышке бутылки, забулькало что-то.
– Очаровательно… Древнейшие говорили: "In vino veritas". Так это в вине. А в самогоне?
Я вас спрашиваю – какая истина может быть в самогоне? Откровенно говоря, никакой. Нализался и баста. Объяснение в участке… Мне как-то не по себе сегодня. Кажется – должно случиться непоправимое. Чего же вы молчите? Ага… понимаю… Друзья по вагону, с героем моего романа без предисловий, сей же час, позвольте познакомить вас. Онегин… виноват… В девятьсот десятом окончил университет. Обратите внимание – на весьма. Это раз. Подавал надежды, оставлен при университете, понимаете… пьяное дело… Это два. Был скульптором. Вылепил чью-то морду и – первый приз. Колоссально! Мог бы спиться от радости, если бы раньше… Плюнул. Пошел в артисты, был в преддверии Александринки. Карпов хвалил, Варламов… Но тут она ему сказала: "Брошу я карты, брошу биллиарды, брошу я горькую водочку пить…" Дура была – все равно не бросил… Мамочка, ведь это профанация искусства. От брака спирта с Мельпоменой только горячка рождается. Никаких двадцать! Ты должен быть гордым, как пламя, ты должен быть острым, как меч… Как Данте… Вот глупости – Данте… А Шекспир?..
– Господи! – взмолился бабий голос в углу, – И спать не дают охальники. Хоть бы ради великого посту языки-то попридержали. Ругаются тут…