- Да что вы сегодня все белены объелись? - стукнул по столу кулаком купец и побагровел весь. - Один ливорюция, другой дикреты. Уж где шлялся ли и ты, часом, с Гульченковым сынком заодно по медицинским университетам, немецких глупостев наслушался и людей пужаешь? Ну, пошел, пошел! Тащи поросенка и чаю! Лимон не забудь, дурак!
Съев сухого, на горьком масле поросенка и выпив чай, пахнущий: не то мочалкой, не то мылом, Семен Потаныч с сильно бьющимся от злости сердцем вынул из кармана засаленную рублевку и подозвал алого:
- Сколько? Эй ты, балбес, сколько, спрашиваю?
Балбес несколько минут беззвучно шевелил губами, записывал что-то на клочке бумаги и наконец протянул этот клочек Лапину.
- Стану я еще глаза портить на твои копейки, прочитай сам - сколько.
- Как вам угодно платить: в червонцах или в бумажках выпуска прошлого года? Если в бумажках, то два миллиона двести семьдесят тысяч рублей.
- Ка…ак? - поперхнулся Семен Потапыч и, схватившись за тяжелым молотом стучащее сердце, начал клониться набок.
- Два миллиона двести…
Купец грохнулся на пол и умер от разрыва сердца во второй раз.
(Новые русские вести. 1924. 13 июля. № 168)
Балда
(рассказ "сознательного" пролетария)
1
Клепал, клепал я эту маринованную голову и – хоть бы што! Никакого понятия. Уперся, как баран тот, сосет все цигарку, слушает, быдто, а потом и брякнет:
– А Бог? А Бог-то как?
– Да никак, говорю, – плюнь и разотри. Ежели не понятно – еще раз плюнь.
А он обратно про Бога то-исть. Истомил меня, балда. Кабы не свойский парень, не друг –приятель сызмальства – давно бросил бы с ним разговоры разговаривать, язык трепать насчет религии этой самой. Только смотришь – ни за что гибнет человек, совсем закручен буржуазным моралем. Бессознательный был к тому же очевидно. Ну, понятно, жалко.
Вот и говорю ему как-то: ты, Митька, сбей с себя блажь эту, потому – не поведет она ни к чему, акромя того, што свихнешься с разуму. Опомнишься, брат, да поздно будет. Ты, говорю, примерно сказать – рабочий класс, а рассуждение имеешь, как эксплататор или тот же поп. Вот послушай, что я выражу тебе с самой што ни на есть научной точки зрения, а потом и шпарь свою революцию, хрен с тобой.
– Послушаем, послушаем, – говорит. Да таким, подлец, голосом, что, мол, бреши, бреши –знаем мы вас.
Ну, и начал я ему, и так это у меня складно вышло, как, примерно сказать, проповедь или митинг там первейший. Жил, говорю, был, на свете один мудрец – не тебе, неучу, чета –Дарвиным прозывался. Был он партейным или нет – доподлинно не знаю, только сознательности чрезвычайной и в рассуждениях своих до точки дошел. Так тот учил, что никаких таких Богов, Христов и Матерев Божьих отродясь не было, а кажинный человек, и баба тоже, от обезьяны превзошел. А ты – Адам, Адам, балда! Немного сумнительно: из чего же обезьяна превзошла? Ан и тут у его соответственный параграф имеется: а обезьяна превзошла от еще меньшей животной – крысы, например, крыса – от мухи там какой, муха –от микробы воздушной. А он как прыснет, Митька-то.
– Чего, говорю, ржешь, дуралей?
– А микроба?
– Что – микроба?
– А микроба, – спрашивает, – из чего превзошла?
– А микроба, – объясняю, – вечно, испокон веков плавала в воздухе, кислород, – говорю, – земное притяжение.
– Брешешь, – кричит, – сукин сын! Микроба от другой животной превзойти не могла –махонькая она оченно. В отношении того, что вечно, тоже брешешь, потому как всякая тварь свое рождение и конец имеет. Значит – Бог. Засыпался Дарвинов твой, должно, от митингов. Да и ты, – смеется, – хошь и партейный, коммунист, а тоже в тебе чердак лопнувши.
Оченно обидно мне стало от этих самых слов – партии я был приверженный и завсегда мне такое непонимание моментов в груди ударяло. Но – ничего, виду не подаю, спокойненько так вынимаю с кармана книжонку Госиздата "Кто и зачем выдумал бога?". Такая понятная была книжонка, што дите малое и то сразу в разумение войдет. К тому же буква была большая, четкая, а на обложке поп с плеткой, заместно кадила, изображен.
– На, – говорю, – прочитай, благодарить будешь.
Так што-ж вы думали? Повертел, повертел книжонку-то, перевернул два-три листка, послюнил да и бросил на стол. Тут уже взорвало меня, будто порохом.
– Ты чего, – кричу, – бесишься? Чего книжку-то бросил?
– Не надлежит мне, – говорит, – книжков таких читать.
– Почему не надлежит?
– А потому не надлежит, – отвечает Митька, – то, что Бог на ей, на книжке, значит, с
маленькой буквы напечатан.
– На кой черт, – говорю, – с заглавной буквы печатать, коли и Бога твоего нету?
– Ну, – говорит, – есть ли Бог или нету – так это я сам знаю и ты против этого не моги говорить, потому как теперь свобода веры, да только как же так: меня, возьмем, или тебя или собаку там первую, скажем – Жучку, с заглавной буквы писать, а Бога – с маленькой?
Плюнул я тогда на него.
– Бессознательный ты, – говорю, – Митька и есть. Божественный, – говорю, – и безнадежный элемент. И, вспомни мое слово, пропадешь задаром, ни за что сгинешь!
Балда!
2
В скорости расстался я с Митькой. Ушел с квартиры, где работали. Порешил я по торговой части пуститься – с детства большую склонность к этому имел. Сперва по кооперативам околачивался, за одно с другими товарищами из комячейки нашей фабричной. Не ндравилось мне там – все обчественное и обчественное, а твой интирес – в стороне. Никакого, скажем, тебе размаху нету, так – переливание с пустого в порожнее.
Одначе прострадал я в кооперативе што-то больше году, руку свою по разным торговым коммерциям набил здорово и ушел оттедова, благо тут свобода частному капиталу вышла. Начал по хозяевам служить, в продуктах питания больше.
Оно точно. Хошь и не кооператив дурацкий, а магазинчик настоящий, частный, а все – не твой собственный: хозяйский глаз так и ловит тебя, так и ловит, подлец. Одно могу сказать: честный я был до удивительности, сознательности содержал себя, партейный к тому же и на счет разных там махинаций с хозяйским добром – ни-ни.
Говорит, мне, правда, купец один, хозяин продуктов:
– Воруешь, должно, малый, во всю: што ни месяц – костюм на тебе новый!
Да только я таких обидных слов на веру не брал: пусть болтает, думаю, – классовое непонятие и бессознательность на буржуазной платформе!
Прошло это месяцев так шесть или восемь, глядь – оборот собственный составился. Смотришь – там процентик, там недовес, там удача какая, – а капитал все растет, нарастает. Оно правда, капитал – дрянь, широко с ним не размахаешься, а все ж – приятно, потому земля у тебя под ногами, а не программы там разные мужицкие. Видно, пора собственные продукты питания заводить, да одному не под силу – деньжат маловато. Один критический выход из положения – жениться.
Когда я еще на одной квартире с Митькой жил, была там у меня девка одна, наша, фабричная. Помню, возился я с ней долго, даже жениться обещал. Только из соображении капитала, чтобы, значит, магазинчик соорудить совместно, неподходящая она была статья: дура первейшая и акромя юбки – ничего.
Начал я тут искать среди своих, лабазников и продуктщиков разных. Можно сказать, всю душу выворотил искательством этим самым, мысли такие в голове ходят: с одной стороны, вроде, соглашение с мелко-буржуазным стихием получается, а с другой – должон я или не должон торговле способствовать, разруху государственную изничтожать, ежели товарищ Ленин торговать приказал?
Повезло мне у купчишки одного – на Сенном рыбой занимался, – нашлась дочка завалящая. Годов ей так под тридцать и морда такая, что в три дня газетами не обклеешь, а финанс – в самый раз: пять тысяч и все золотом, акромя благородной обстановки. Как узнала, что нашелся такой предмет – руками и ногами за меня ухватилась, с нашим превеликим удовольствием: я не то што мужик там какой необразованный, а человек торговый, сознательный, в комячейке завода товарищам своим господина графа Толстого в подлиннике читал, да и лицом пригож.
Дело обкрутили быстро. Венчание было как в первых домах: хор архирейский, на дамочках – все шелк да атлас старорежимный, приятными помадами так и прет, свечей чертова уйма, шафер невестин – настоящий князь. На душе – умилительтно так. Еще помню отец Василий – седенькие такие – спрашивали:
– Не обещался ли кому?
– Нет, – говорю, – батюшка, не обещался! – Потому, ежели и была девка та, то какая ты невеста, коли приданного нету?
Повенчали это нас, проздравляют все. Князь даже руку жене моей поцеловал – условие такое было. Глядь – Митька. Такой, как и был, обшарпанный, только, будто похудевши малость и бородой зарос. Тоже, шпана, подходит, проздравляет. А я стою, как куман , – еще подумают, што сродственник какой!
– С законным браком, – говорит, – только как же насчет обезьянов?
– Каких таких обезьянов, – спрашиваю. – Ты што, пьянь, што ли?
– А таких, – говорит, – што от мухи превзошли. Дарвинов там еще, микроба…
– Пошел вон! – кричу, – у людей такой высокоторжественный день, а ты ругаться сюда? Храм Божий микробой своей осквернять? Пошел вон, сволочь!
А он как задрожит весь – вот балда!
– А, – кричит, – теперь и храм Божий нашелся для тебя и осквернять! А тогда и Бога не было, и бессознательный я, и книжки всякие непотребные!
И – ну на меня с кулаками лезть.
– Обманщик ты, – кричит, – и есть! Честных людей обмануешь и вот супругу свою, не знаю, говорит, имени-отчества. Прохвост, – кричит. – И партия твоя вся такая. Только штобы, – кричит, – шкуру с нас драть, да в карамн свой, в карман побольше! Погибели, – кричит, – на вас нету!
Помутилось все в глазах у меня от обиды. Стою сам не свой, што делать – ума не приложу: то ли бежать прямо с церкви и заявить кому следует, што вот, мол, нашелся такой контрреволюционный элемент, по городу бегает и Бога распространяет, то ли при всех загнуть ему в морду да так, штобы всю жизнь помнил, стерва.
А потом подумал, подумал да и простил его, а князю объяснил, что Митька этот самый –сумасшедший, с больницы Николая Чудотворца сбежал намедни.
Да и как было не простить? Человек он бессознательный, на антирелигиозных фронтах не был, не понимает – што к чему, и не виноват, что Господь Бог его разума лишил.
Балда!
(Либавское русское слово. 1923. 10 августа. № 176)
Пепел
(сказка)
Уже голубыми сумерками налилась комната и часы, такие дряхлые, смешные часы, с заржавевшим маятником и надписью на пыльном циферблате "Ле рой а Париж", прохрипели шесть, когда Одя взобрался на стул и сказал тоненько, положив голову на пухлые, будто перевязанные, руки:
- Расскажите что-нибудь. Только, чтобы правду. Одя сказок не любит. Сказки, они глупые и никогда не бывают в жизни. Да. Я рассмеялся:
- Откуда ты это взял? Смотри, философ какой!
Мальчик нахмурил брови и сделал лицо серьезное-серьезное, как у взрослых.
- Одя знает, мама научила. Она умная, мама. Она говорила даже, что у нее были свои лошади в Москве, целых три, и все живые. Только Одя не верит этому.
- Почему же? Тоже - сказка, по-твоему?
- Сказка. Если - лошади, так зачем папа теперь у Фацера, на шоколадной фабрике служит? Купила бы мама еще повозку и стала извозчиком. Они здесь богатые, извозчики, и сердитые… - Одя ударил вилкой по столу и закричал: - Э, сатана!
- Замолчи, стыдно. Лучше я расскажу тебе что-нибудь. Так и быть - самую настоящую правду. Не соси палец.
Мальчуган медленно вынул палец изо рта, посмотрел на него внимательно, вздохнул:
- Почему он не карамель?
- Не знаю… Когда я был маленьким, - начал я, - у нас была собака Альма, большущий такой сенбернар. Альма была такая сильная, что мы запрягали ее в маленькую колясочку или в сани и катались. Весело было, особенно на Рождество. Понимаешь, в зале громадная, до потолка, елка, игрушки такие чудесные, - вот бы тебя туда, - масса шоколаду…
- Оптовая цена: сорок три марки, - перебил меня Одя, - а для фацерских рабочих скидка, - только тридцать семь.
- Что?
- Скидка, говорю, - тридцать семь… Вот ты говоришь…
- Одик, не "ты", а "вы", - сказала Нина Николаевна, стуча швейной машиной.
- Да, да… Тогда нам тоже вес без скидки покупали. Мальчик покосился на меня недоверчиво:
- А где ваши папы и мамы марки брали? У них тоже Ряжбер был?
- Что такое?
- Ряжбер. Это так мамина мастерская называется. Кусочек, значит, мамы и кусочек тети Марины.
- Тогда были рубли, настоящие, царские рубли… Что же ты мне мешаешь, пузырь? Не хочешь слушать?
- Нет, нет, Одя будет слушать. Только чтоб не сказку. А я буду маминых лошадей рисовать. Вот выдумала - лошади!
Мальчик презрительно фыркнул, взял карандаш и, высунув язык, начал рисовать на старой газете лошадей, похожих на носорогов.
- Честное слово, не сказка… Особенно весело было нам на третий день Рождества. Жили мы в уездном городке, маленьком таком и ласковом - будто в молодом, березовом лесу. Улицы как просеки, дома - потрескавшиеся деревья. А солнца, солнца сколько! Как мед текло оно, солнце, по зеленым крышам… Да, в этот день у нас обыкновенно собиралось целое море детских голов. Все одиннадцать комнат дома моей матери…
- Одиннадцать?! - воскликнул Одя, явно подозревая меня во лжи. - Разве ваша мама была президентом? Только у президента столько много комнат.
- Не перебивай! Да, шумели мы как-то, кружились под музыку вокруг елки, и вдруг подходит к ней один знакомый. Почтенный такой старичок, фрак, как иконостас, - весь, в орденах. А Альма как прыгнет…
Одя поднял голову и процедил сквозь зубы:
- Хвастун! Я тоже могу фрак взять напрокат. Даже автомобиль.
- Что ты выдумываешь? Почему напрокат? Тогда у всех было столько платья, что хоть сейчас магазин на Генриховской открывай. Хорошее было время, золотое. Ни сверхурочных тебе, ни скидок этих дурацких; с квартир не выбрасывали так, за здорово живешь. Хочешь - служи, хочешь - учись в гимназии, в университете. А потом еще…
- Ну, это вы уже… - начал мальчик и запнулся. - Мама скажет; что так говорить неприлично, а только Одя думает, что вы врете. Как же вы учились в умипив… унивир…
- В университете.
- Как же вы там учились, если вы финского не знаете и шведского? Одя так не хочет. Вы обещали правду рассказать, а сочиняете.
- Фу-ты, Господи! Так ведь это же было там, в России, понимаешь, - в России. Не здесь, не в Сербии, не в Константинополе, не на Собачьих островах, а в России. Вот смешной, право, - не верит. Конечно, это очень странно, невероятно даже, но, ей-богу же, так было, спроси у мамы.
- Было, Одик, было, - вздохнула Нина Николаевна и ушла па кухню разогревать утюг.
- Слышишь - к вечерне звонят. Как будто дома… Только колокола там были нежнее, звонче и мотив другой. Динь-динь, динь-динь, а потом - бом! И опять - бом! Мелодия хрупкая, как поющие капли хрусталя… Ты, брат, не понимаешь, не поймешь, а мне горько. Пустынно так мне, малыш. И было все. Семья вся погибла… Только вот – эти скалы остались, грошовые часы, Финляндия, три креста. А Россия… тю-тю-тю… Россия…
Я замолчал неожиданно для самого себя. В лучистую радость пропитого, в воспоминания, такие светящиеся, что они казались уже выдумкой, ложью, - широким потоком хлынула горечь настоящего, черной правдой - в который раз - откликнулась па душе, сделала ее мутной, сморщенной… Стыдясь мальчугана, пытливо смотревшего на меня с противоположного конца стола, я закрыл рукой влажную щеку, улыбнулся…
- Мама говорит, что плакать стыдно, - строго сказал Одя.
- Я и не плачу… вот выдумал. Просто засорил глаза пеплом… папиросой…
Мальчик спрыгнул со стула и побежал к матери.
- Мама, дай бензину! Дядя запачкал глаза пеплом папиросы…
А дядя смотрел на ярко вспыхнувшую лампочку, ловил в дрожащих каплях стыдливых слез тоненькие, разноцветные ниточки дробящихся искр и думал: "Если бы ты знал, мальчик мой пухлый, как давно я уже "запачкал" свои глаза, как давно мы, папы, мамы и дяди, не успев узнать настоящего, засорили свои души пеплом прошлого, такого недавнею, такого далекого. Того прошлого, что - наша вина, наша вина! - было брошено в угарный крематорий смуты… Того прошлого, которое даже вам, детям, кажется слишком уж невероятной сказкой…"
(Дни нашей жизни. Гельсингфорс, 1923. № 2-4)
Без заглавия
В углу огромного холодного зала, под ветвями тоже огромной и тоже покрытой инеем елки, сидела балерина, хрупкая, с неестественным румянцем на мраморном лице. Изредка она проводила точеной рукой по пышным волосам, зябко прижимала голову к плетеному креслу, и тогда падали из ее полудетских круглых глаз звонкие горошины слез. Хрустальные капельки, спешно подпрыгивая, катились по влажному паркету к ногам кавалергарда, задумчиво стоявшего у стены, под тусклым портретом чьей-то прабабушки в буклях и томиком Парни в розовых пальцах. Кавалергард был тоже неестественно румян. Впрочем, может быть, в этом был виноват алый фонарь на елке, заливавший весь зал смуглой кровью. Вывихнутая нога гвардии поручика свисала к темным квадратам паркета бесформенным куском; его расшитые золотом погоны и тонный головной убор были исписаны красными звездами. Кавалергард, с легким стоном собирая горошины слез, говорил балерине:
- Ваш плач для черни только приятен. Перестаньте, дорогая. Noblesse obliqe.
Noblesse obliqe. Только два слова сохранила ватная голова гвардии поручика от былых времен. И балерина, гордо поднимая мраморную головку, смеялась так же неестественно, как и плакала.
Впрочем, все в этой огромной зале было как-то странно: и седой старик в необычайном халате, и две дамы, как будто из приличного общества, но с изорванными юбками, и одноглазый музыкант, и ангел с промышленной головой и сломанными крыльями. Золотые и серебряные звезды, когда-то пышные, сверкавшие миллионами искр, тускло горели в свете мерзлых игл. И совсем уж непонятно было присутствие на балу вымазанного чернилами осла, который почему-то висел вниз головой. Хотя вел он себя вполне прилично и все время молчал: головы у него не было. По странной иронии судьбы ослиная голова покоилась на коленях мудрого звездочета, неподвижно рассматривавшего в трубу декольте балерины. Конечно, это было очень предосудительно и недостойно такой высокой науки, как астрономия.
Балерина мешала капельки слез с капельками смеха. Кавалергард картавил про noblesse obliqe, подозрительные дамы капризно оправляли платья, музыкант уныло настраивал скрипку, ангел скорбно качал головой. Седой старик в необычайном халате говорил в двадцатый раз одно и то же:
- Эх, что раньше было! Были у меня за спиной игрушки разные, сладости, книжки - все по старому правописанию. Оркестр гремел в этом зале, люстры пылали. Потом пришли эти самые польшефики…
Старик был из немцев и потому говорил с акцентом.
- Большевики, - поправил кавалергард и, наклонившись к балерине, зашептал: - Рада бога, успокойтесь… Noblesse obliqe…