– Главное, чтобы на каждый вопросец у тебя ответ был. На каждый – где был у первой половине сентября девятнадцатого года? Сколько годов и днев бабе твоей, ежели женат? По какой такой причине тебе советская власть ндравится? Сколько солдат было в твоей части, зачем так мало, али много? Я тебе говорю – усе надо знать. Меня в чеках одинадцать раз допрашивали. Чуть замнешься – пиши пропало!
Он дернул меня за рукав и закричал с легким хохотком:
– Смотри, смотри! Петька-то наш!
Ф. отстал шагов на двадцать, сидел на ящике из-под консервов и растерянно улыбался. Рыжий красноармеец стягивал с него сапоги, два других спорили из-за хорошего, на заячьем меху полушубка харьковца. Какой-то матрос сорвал с него шапку и надел ему на голову ведро с незастывшей известью…
Каюсь, – засмеялся и я. Особенно тогда, когда харьковец присоединился к нам, весь в липких струйках извести…
* * *
В комендантском дворе стояли две разбитые кухни, у которых невероятно толстый человек, тоже из пленных, записывал вновь приходящих.
Зачем? Так и осталось невыясненным. Говорили, что по спискам будут давать какую то бурду и четверть фунта хлеба в день до отправки в красную армию, в Мелитополь или на полотно. За четверть суток своего сидения в Джанкое я не получил ничего кроме ударов от рук до прикладов включительно.
У левой кухни записывали "белокрасных", т.е. уже служивших когда-либо в советских рядах: там суетилось несколько сот человек. У правой – был летучий штаб "чисто-белых"… Человек двадцать, приблизительно…
Я вспомнил советы ставропольца и спокойно подошел к "штабу".
– Фамилия, имя?
Тщательно продумав все могущие быть мне предложенными вопросы, заранее составив свою биографию, ложную от начала до конца, я еще в лазарете решил, что изменять фамилию и имя не имеет никакого смысла – вряд ли возможно, что все десятки тысяч пленных были отправлены по месту жительства для детального выяснения их прошлого. Кроме того, если удастся остаться в живых, я как-нибудь спишусь со своими и смогу получить документы, нужные для "драпа".
– Савин Иван.
– Чин, часть? – спросил толстяк.
– Младший писарь четвертого пехотного полка, – ответил я, не моргнув глазом, не будучи, впрочем уверен, что такой полк существовал когда-нибудь.
"Начальник штаба" потер свой заплывший жиром живот, чуть прикрытый сиреневыми, совершенно изодранными кальсонами.
– Такого полка, кажется, не было. Я в интендантстве служил и знаю. Хотите третий конский запас, отдела ремонтирования армии? Вполне нейтральный. Если для допроса вам нужно знать фамилии начальства, я скажу. Командиром запаса был полковник Варун-Сек…
– Спасибо! – сказал я, чуть дотрагиваясь до козырька. – Эту часть я хорошо знаю. Так и пишите. Только, пожалуйста, младшим писарем – я на пишущей машинке когда то писал…
Толстяк кончил писать и слез с кухни.
– Скоро вас, вероятно, разоблачат. Только не спорьте с ними! Посмотрите, какой я пижон. Прямо из модного журнала. Только хризантемы в левую ноздрю не хватает…
Он вскрикнул и поднял ногу: на голой ступне блестел небольшой осколок стекла.
– Пьянствует здесь эта матросня проклятая. Бутылки бьют, мерзавцы!
Раздели меня не скоро, а сию же минуту, шинель и танки взял наш "санитар" – вместе с хлебом, деньгами и табаком. Кожаную безрукавку с трехэтажным ругательством сорвал какой-то кавалерист с подковами вместо шпор. Носки, брюки и кальсоны угрюмо потребовал хмурый тип в николаевской шинели.
Минут пять я переходил из рук в руки бесслезно плача о своей собственной беспомощности, от грубого облапивания меня сотнями рук, от дикого хохота визжащей, хлопающей, нетрезвой толпы…
(Дни нашей жизни. 1923. Май. № 1; Савин И. Только одна жизнь: 1922– 1927. Нью-Йорк, 1988)
II. Глава из книги "Плен"
Через весь огромный двор в комендатуре тянулась цепь пленных. Со всех сторон, их то и дело ощупывали сотни рук, раздевая, выменивая новое обмундирование на поношенное, на рвань, жадно выискивая в карманах деньги и табак.
За полчаса я переменил шесть головных уборов: взамен лазаретной фуражки "санетар" бросил мне шапку, сильно потертую, но теплую. Шапкой прельстился комендантский часовой, человек, по-видимому общительный и очень образованный – каждую фразу он уснащал словами "сослагательное наклонение", после чего, артистически сплюнув, вспоминал своих родственников, до родной дочери включительно.
Его обступала тесным кольцом толпа красноармейцев, встречая хохотом рассказы о том, "как надо… мать, всякую буржуазию понимать и сослагательным наклонением крыть, чтобы"… – дальше шла рифма.
Слушатели называли его почему-то "то есть профессором" и "чертовым пупом", но не злобно, а ласково, даже любовно.
"То есть профессор" предложил моему вниманию буденовку с прожженным верхом, ее заменила бескозырка в сгустках крови, бескозырку – цилиндрообразная шапка из вагонного плюша. В конце концов, на моей голове красовалась продырявленная тиролька Бог весть как сюда попавшая. Вероятно она мне очень шла так как прогуливавшийся взад и вперед "комендант" в сиреневых кальсонах, восхищенно сказал мне:
– Первый приз за красоту безусловно принадлежит вам… Как жаль все-таки, что ваше изображение не сохранится для потомства.
Я выдавил из себя что-то вроде улыбки и вздрогнул от холода. Вдоль дырявых заборов пронесся резкий ветер, ледяными иглами пробежал по голым ногам. Прижавшись всем телом к соседу, совершенно нагому калмыку, я решил, что кожаную черную куртку под рубахой не заметят, не снимут… Но они заметили.
Чья-то рука сбоку, сбив с головы фуражку, медленно поползла по моей спине и остановилась. Кто-то радостно сказал:
– Ишь ты, куртка! Скидывай, сволочь!
Я снял рубаху. Огромного роста парень в балыке поверх студенческой фуражки сорвал с меня куртку.
– Ишь ты, новая! А не офицер ты, часом?
– Нет, не офицер, писарь.
К нам подошли трое из числа аудитории, "то есть профессора". Один из них, приложив руку к козырьку и крикнув "здравия желаю, господин Врангель!" – предложил парню в башлыке:
– Микитка, звездани яво по зеркалу!
Микитка звезданул. Я упал на калмыка, из носу пошла кровь.
– Смотри, братва, – слюни пустил! Понравилось! Микитка звезданул еще. Удар пришелся по голове. Я сполз с дрожащего калмыка в грязь, судорожно стиснул зубы. Нельзя было кричать. Крик унизил бы мою боль и ту сокровенную правду, которой билось тогда сердце, которой бьется оно и теперь. Мощным движением руки красноармеец в студенческой фуражке поставил меня на колени. В толпе раздался голос:
– Собака, и та чувствие имеет. Што ты, подлюга, больного человека бьешь? В чекушке видно, работал.
Микитка закурил, постучал папиросой по серебряному портсигару.
– Тебя не…, так ногами не совай. Ишь ты, аблокат какой нашелся! Довольно с него и двух разов! Довольно! По мордасям больше бить не буду. А вот крест на нем золотой имеется, так это нам пригодится, в очко сыгранем… Снимай крест!
Я неподвижно стоял на коленях, качаясь от слабости и боли. Рядом со мной ежеминутно вздрагивали ноги калмыка, в сочившихся гноем рубцах. По-прежнему смеялась, стонала и пела толпа.
Микитка сам снял с моей шеи цепочку. Когда ее мелкие холодные кольца коснулись висков, густая, почти черная капля крови, скатившись по губам, упала на крест.
"Твой крест, мама…"
* * *
– Честь имею явиться, Поликарп Кожухин, хвельдфебельша джанкойской армии!
Я с трудом поднял голову и увидел ставропольца. На нем была измазанная сажей юбка с синими разводами. На свисавшей лохмотьями гимнастерке виднелись нарисованные химическим карандашом унтер-офицерские погоны.
– Можно сказать, в чин произвели, сукины дети. Ты, грит, видно, фельдфебелем у белых был, так теперь побудь хвельдфебельшей. И, между прочим – по морде! Сказано, шпана. Тольки, слава те Господи, – как с гуся вода. Потому как морда у меня луженая, в одинадцати чеках посидевши. И очень просто говорю…
Он вдруг замолчал и долго меня рассматривал.
– Оно видно, и тебя в чин произвели. Кровя из тебя так и хлещет. На, оботри хоть.
Он оторвал подол юбки и подал мне.
– Как же это тебя так, а? Ты бы митингу им открыл: товарищи, как из белых то, извините за выражение, каюсь, пропади я на этом месте! И чтоб у меня живот опух! И слезу агромадную пустил бы… Во, братцы, из нутра, можно сказать, и очень просто. Что ж они говорили тебе, а? Ничего не говорили… Одним словом – в зеркало? – Одним словом…
Начало темнеть. Одна за другой, как огненные слезы, выступали из тьмы звезды. У вокзала изредка раздавались выстрелы и тогда казалось, что предсмертный хрип убитого, вместе с эхом плывет над притихшим городом.
– Стреляй, стреляй, дурья твоя голова, – сказал, помолчав, Кожухин. – Пропишут и тебе кузькину мать, не сумлевайся! – Он зевнул, почесываясь. – Охо-хо, делы, да и только. Но, между прочим, вздрыхнуть не мешает. Душа у меня должно, не на месте: как кто по роже меня заедет, чичас спать хочу. Не на чем, вот что.
Он обошел весь двор и принес в подоле юбки обрывки шинелей, куски грязной ваты, несколько пар рваных брюк и френчей, мешки, солому. Все это было обильно усыпано вшами.
– Вша сон дает, – сказал ставрополец, укрывая меня рванью. – Ты плюнь на все на свете и спи! Утро вечера мудренее, баба девки ядренее. – Через три минуты Кожухин храпел. Проходили мимо пленные: ярко выделялись в полутьме голые ноги и спины. По всему двору, на улице, у облупленных стен комендатуры запылали костры – в консервных жестянках "бело-бандиты" разваривали вымоленные у красных сухари. Справа, у каменного сарая, на сорванной с петель двери полулежал высокий юноша. Завернувшись в рогожу как в тогу, он сказал кому-то: "Это же свинство, Володька… Ты уже всю папиросу выкурил. Это не по-гусарски! Хоть на одну затяжку оставь, Володька!"
На противоположном конце двора, где стоял "то есть профессор" зашумели. К воротам хлынули тени. Сквозь разноголосую волну криков прорвался выстрел… На миг двор притих, затем у ворот снова заспорили. Ставрополец проснулся и вскочил на ноги. Не иначе, как быст кого… Пойти посмотреть. А вдруг – ихних… Оказалось, что наших… Два матроса нашли в обмотках пленного капитана погоны. В носке было спрятано кольцо.
– Их было двое, матросов-то, – рассказывал Кожухин, – ахфицер один и кольцо – одно. Расстрелять! Расстрелять, а кольцо кому? Ну, и порешили, чтоб без обману: поставили его – капитана то, к забору и пагон прикололи… Условие, кто попадет в пагон, получит кольцо. Стреляли оба, а дырка одна. – А ахфицер кончается… Кто мазу дал, неизвестно… а камень в кольце… во бульянт! Спорили они оба, спорили, сапоги вырываючи, порвали – все одно: дырка в пагоне одна. Позвали коменданта, чтоб, значит, размирил свои братву, а комендант – не дурак – возьми и скажи: это, грит, не брульянт, а самое что ни есть стекло. И, грит, военный трофей. Положил в карман и ушел. А матросы, сапоги разодрали, в капитановы штаны и уцепились…
Он долго и со вкусом рассказывал… Только под утро, бросая вшивую вату в костер, ставрополец сказал, ни к кому не обращаясь:
– Штаны носить можно, обменять на самогон. А жизнь на кой ляд теперь? Дешевле пупа стала.
До какого раскаленного ужаса должна была дойти жизнь, чтобы даже эта бесшабашная душа дрогнула?!
III. Плен
…Косой сноп ноябрьской зари неярко мигал в разбитых стеклах ларька, приплюснутого к каменному забору. Замысловатые пласты тумана шли медленно на запад. Весь комендантский двор, все прилегавшие к нему улицы, весь стремительно ограбленный Джанкой, были залиты морем пленных. Невидимая рука гнала этот поток полуголых людей к длинному, похожему на гигантский гроб, зданию комендатуры.
Сидя на стертых ступеньках крыльца я искал родных, друзей в беспрестанном человеческом прибое, омывавшем ожесточенно грязно-желтые стены "гроба". Глаза мои сразу же отличали "бело-красных" от "чисто-белых". Грань слишком явную между теми и другими ловил даже мимолетный взгляд. Первые, когда их раздевали, почесывали затылки, отвечали порой льстивым смешком, порой легкой бранью, в меру пересыпавшей недоуменные вопросы:
– Як же так, товарищи? Мы-ж нэ по своий воли к Врангелю перекынулысь. Нам генералы, простить за выраженье, головы затуркалы – мы и пишлы воивать. Шожь вы, товарищи, робы-тэ? В бумажках с юрыпланов було усем обищано, що никого раздэвать нэ будут, а вы, товарищи, последний штаны сдираете…
Когда их били, они кровь со своих лиц, вытирали сконфуженно-весело, соглашаясь, что нельзя же человеку, да еще победителю, отказать в удовольствии дать кому-нибудь по морде, когда руки чешутся и безответственных морд полон двор. Один из бело-красных, судя по обрывкам погон, бывший марковец, рядовой, даже хлеб вздумал своей физиономией зарабатывать. Я слышал, как он сказал красноармейцу из "червонной дивизии", проходившему по двору со связкой бубликов под мышкой:
– Братик, а, братик, дай бублика! Другой день не жравши. "Червонный козак" вел меновую торговлю: давал бублик за пачку папирос, два за носки, пять за френч. Он насмешливо оглядел со всех сторон давно уже раздетого марковца и спросил: "А что дашь?"
Марковец засуетился. – "Братик, так у меня-ж ни шиша нету. Ей-Богу, вот крест. У меня-ж усе сняли…" – Подумал, широко улыбнулся, оскалив крупные зубы, и добавил: – "А, может, ты по морде меня ахнешь? Идет за бублик, а?"
"Червоноармеец", под хохот собравшейся толпы, положил связку на камень, не спеша засучил рукава, сильным ударом по уху швырнул далеко в сторону вскрикнувшего марковца и так же не спеша пошел к воротам.
– Бублика "братик" не дал…
* * *
Оставление Крыма белыми, плен, комендантский "гроб" фильтрация – были для "бело-красных" только очередным звеном той тягостной цели, в которую их заковала еще в 1914 году война, сначала всемирная, потом гражданская. "Джанкойское" звено для многих из них было даже желанным звеньем предыдущих: казалось, что оно знаменовало собой завершение цепи – говорили, захлебываясь от радости, что после регистрации всех отпустят по домам.
Поэтому "бело-красные" день и ночь брали приступом все двери и окна комендатуры. Пятью бесконечными ручьями медленно просачивалась эта вшивая и голодная толпа сквозь "гроб", ожидая "бессрочного отпуска", обещанного им наглой ложью большевистских прокламаций.
Для нас, для "врангелевцев" чистой воды, трагическое завершение белого движения было смертельным ударом. Он убивал в тех, кто плыл в эти безысходные дни к босфорским берегам, последнюю надежду на возобновление борьбы за русскую Россию. В нас, попавших в красный плен, он убивал и эту надежду и самую жизнь.
Поволочив десятки верст по джанкойским и иным камням израненные ноги и сломленную отчаянием душу, просиживали "белогвардейцы" часами неподвижно у заборов и стен. Было в этой неподвижности оцепенение, недоверие какое-то к совершившемуся и совершающемуся:
Может, просто приснилось всё это?
Может, всё это – не жизнь, не явь, а так – "нарочно"!
Месть за то, что белая армия успела уйти в море, с особой силой обрушилась на наши головы… Но склонялись они покорно. Самую обидную брань выслушивали равнодушно. Кровь на лицах и телах засыхала, покрывалась пылью – её никто не вытирал. Если мы пытались бравурной шуткой облегчить свою душевную и телесную боль, – она казалась шуткой приговоренного к повешению.
И вместе с тем сквозило в этой белой покорности что-то до того неуловимо прекрасное, что горьчайшее унижение человеческого достоинства мы принимали как венец. Не мученичества, а скрытой, неясной радости и гордости за духу которого не оплевать и не унизить.
Когда "белогвардейцев" били – а происходило это ежеминутно – я видел явственно в каждой судороге, в каждой капле крови избиваемого ту беспомощную мощь, ту беззащитную правду, которая электрическим током пронизывала меня каждый раз, когда надо мной поднимался красноармейский кулак или нагайка.
Только тогда, в те воистину голгофские года, я почувствовал в себе, осязал и благословил камень твердости и веры, брошенный мне в душу белой борьбой.
Если человек несет в себе внутреннюю правду, всякое насилие извне только усиливает её тайную сопротивляемость насилию, приближает её к святости…