Я настелил соломы за фисгармонией. Засыпая, смотрел на румяного пастора и думал, почему у него один глаз меньше другого…
V. Чонгарский мост
– Что это там такое – красное? Видите? По ту сторону моста, рядом с железнодорожной будкой… Да вы не туда смотрите, правее берите…
На Северной стороне Сиваша, то рассыпаясь красными точками, то сливаясь снова в живое пятно, маячили какие-то фигуры.
– Вижу – ответил я, силясь вытянуть ногу из густой грязи.
– Плюньте вы на них… Какое нам дело? Мы – бедные мобилизованные, по бессознательности своей обманутые белогвардейцами… Однако, холодно как. Я совсем окоченел.
Поручик горько усмехнулся и мы поплелись дальше. Ветер ныл бешено, гнал по дороге коричневые волны воды, остро свистел в ушах. Как вылинявшие, изорванные флаги, неслись по ветру наши лохмотья, оголяя грудь и спину, мокро липли к ногам. Было трудно и больно идти.
На мосту, немного разрушенном в последнем, смертном бою, кипела работа: с обоих концов моста несли на середину большие камни, вкладывали их в трещину, вбивали заступами, засыпали мелким щебнем и песком. Далеко разносилась крепкая, отрывистая ругань рабочих, надрывисто кричали надсмотрщики – красные саперы:
– Подавай песку, сволочь! Аль заснул, туды твою в душу!
Рябой мужичок, объезжая груды булыжника и щели, подвозил песок. Тихим тенорком ржала белая костлявая кобыла.
Всякий желавший пройти мост, должен был уплатить за это своеобразную дань: пронести на середину моста увесистый камень, и тогда его отпускали с миром. Но так как белые пленные – как известно – не люди, то нас заставили таскать камни до позднего вечера.
– Поработай, милый, на республику, – сострил один из саперов – оно, конечно, работа не барская, зато плата хорошая: кончишь – по морде дам.
(К чести его, надо сказать, что он не сдержал своего слова и, отпуская нас, дал многим, в том числе и мне с поручиком, по куску хлеба.)
С отчаянной решимостью я наклонился над первым камнем, поручик закряхтел рядом. Сперва было очень трудно разогнуть застывшие пальцы, мокрый камень выскальзывал из рук, но полная безнадежность положения заставила напрячь все силы, вогнала усталость во внутрь. Работа с трудом пошла, стало теплее. Через час-два мы уже превратились в машину –ничего не понимая, шли ковыляющими шагами к камням, хватали, царапали руки до крови, первый попавшийся, несли его, спотыкаясь, к месту разрыва. В таком же исступлении работали и другие, оказавшиеся почти поголовно "нашими", т. е. "белыми бандитами". В глазах все кружилось, от острого голода и усталости мучительно ныла голова…
Когда стало темнее и от перил упали на Севаш лиловые тени, на мосту показалась толпа пленных калмыков. Раздетые донельзя, с выбитыми зубами и кровавыми ссадинами на лицах, они шли, испуганно ежась друг к другу, шли молчаливо и горестно, как будто знали, что впереди – смерть.
Их сразу же заметили.
– А, калмычата, здорово, ребята – весело и даже как будто ласково, крикнул один из тех, что, во всем красном, маячил у будки, когда я подходил к мосту (как оказалось потом – член реввоенсовета XIII армии).
– Да здравствует победоносная Белая армия! – И, видимо, страшно довольный своей остротой, сильным ударом нагайки сбил с ног переднего калмыка и сбросил его с моста в
воду. Повернувшись в воздухе, калмык грузно шлепнулся в самую слизь Севаша, барахтался в ней до тех пор, пока его не пристрелили сверху.
На мост быстро сбежались остальные члены реввоенсовета.
– Что за выстрелы?.. А, калмыки…
– На, закури! – предложил почти голому калмыку юркий прыщеватый парень в красных гусарских чахгарах папиросу, всунув ее в дуло нагана. Калмык курить отказался и с гортанным криком полетел в Сиваш, обрызгав кровью камни… Еще выстрел… Еще… Через десять минут на мосте не осталось ни одного калмыка. Кровавые пятна мутно расползались по гиблой, мертвой воде Сивашей…
– Какой ужас… что они делают… – стоит сзади меня пожилой "бандит", подымая камень. Я ничего не отвечал, вспоминая недавнее, милое… У нас в полку был калмык, лихой
кавалерист, как и все они, храбрец примерный, словом – пистолет. Любил свой Дон нежной любовью, России был предан всей своей полудикой душой… Мы часто шутили над ним:
– Смотри, Ахметка, в первом же бою сдашься в плен… Оскалив крупные зубы, Ахметка говорил всегда уверенно:
– Мой пойдет в плен. Нэльзя – у Ахметки морда кадэт…
Где она, твоя "морда кадэт" теперь, косоглазый, маленький герой пленной России – в рудниках Болгарии, на поле какого-нибудь турецкого паши или… в соленой могиле Севаша?
(Русские вести. 22 декабря. № 140).
VI. Дневник
Когда за ним пришли, он отвел меня в сторону и сказал шепотом, поджимая босую, окоченевшую ногу:
– Там, в углу – дневник… так вы… того… продолжайте… Не так скучно, знаете…
Я заглянул ему в глаза. Как остро, как мучительно жадно хотели жить эти молодые, пытками затуманенные глаза, а за ними пришли. Тоненькая струйка судороги переливалась в крепко стиснутых скулах, шевелила запущенную, рыжеватую бородку. По грязному, черному от запекшейся крови уху – его страшно избили на допросе – ползла вошь…
Я кивнул головой, с бесконечной жалостью поцеловал его в высокий лоб, его увели. Увели туда, куда уводили всех обреченных – на широкий выгон у вокзала…
Дневник остался. Короткие, отрывистые фразы, нацарапанные мелким почерком на куске светло-лиловых обоев… Я не продолжал этого дневника – не мог, не хотел. Было больно думать о чем-нибудь в липком ужасе надвигавшегося конца, не хотелось касаться чужими, может быть, непонятными для него словами его светлой, мученической памяти…
Дневник остался нетронутым в темном, загаженном нечистотами углу (нас никуда не выпускали), но за долгие, томительные дни я выучил наизусть его страшные строки. Вот они:
23 ноября 20 г. Мелитополь. – Перевели из предв. Есть не дают.
24 ноября – Тоже.
25 ноября – четверть ф. хлеба и пять селедок. Почему пять? Воды нет.
26 ноября – хлеба четверть, селедок сколько угодно. Воды не дают нарочно – сдыхай. Страшно мучусь.
27 ноября – Вчера вынесли двух, сегодня полковник сошел с ума. Кричал: еще селедочки, еще. Подумали, что притворяется и выпороли шопмолами, а он умер. У него трое детей в Киеве.
28-ХI ноября – Всю ночь шел снег. Холодно, но мы страшно обрадовались. Когда не видно часовых, сквозь разбитые окна собираем снег, лед, сосульки. Полную рубаху набрал в запас. Буду сосать.
29 ноября – Был на допросе. Били. Вероятно, скоро расстреляют
30 ноября – Помяни его, Господи, ребенка Твоего Сергея, мальчика-дроздовца. Убили его сегодня в сарае ревтрибунала. Когда уходил, дал мне записку отцу на клочке газеты. Взял, но разве я выйду отсюда, милый?
Первое декабря – Опять шел снег. Днем ноги примерзают к полу, а ночью никто не спит – такая масса вшей. У многих образовались язвы.
2 декабря – Каждый день новые и каждый день нет старых. Рассказывал Р., что в Симферополе пленных расстреливали на даче Крымтаева из пулеметов. Красноармейцы в конце отказались, за ними стали возить бочки с вином. Разве так можно, Господи?
3 декабря – Капитан Данилов перерезал себе горло стеклом.
4 декабря – Привели сестру милосердия (вранг.). Ужасно похожа на тетю Иру. Думал – тетя. Нет, гораздо моложе, но сходство удивит. Ее допрашивали и предлагали гнусные вещи, обещали выпустить. Отказалась, плачет. И нечем помочь.
5 декабря – С ужасом думаю: может и Олю где-нибудь… Не надо ничего.
6 декабря – Сегодня именинник. Снилась Волга и почему-то Оля верхом на верблюде. В этот день у нас бывало так шумно. Ночью пели на реке.
7 декабря – Допрос, какую-то анкету давали заполнять. Солгал я, но должно быть, нескладно. Сказали, что послезавтра в расход. Издевательство.
8 декабря 1920 – Пробовал стеклом; ничего не вышло, только обрезался. Данилов, так тот – сразу, а мне не под силу. И потом страшно жить хочется. Думаешь все, думаешь. Скверно. Все такие чудесные дни вспоминаются. Как будто их и не было. Иногда даже кажется… Ничего мне не кажется. Ты помнишь, как ты в прошлом году потеряла в Ростове муфту? Глупая…
9 декабря 1920 – Помяни мя, Господи. Пришли.
(Русские вести. 1922. 7 ноября. № 117).
ДЫМ ОТЕЧЕСТВА
* * *
Хорошо было раньше, лет эдак с десяток тому назад: сидишь где-нибудь на пограничной станции (или даже в соседней губернии), пишешь друзьям красивые открытки и, болтая с бочкообразным буфетчиком о делах внутренних и внешних, досыта надышишься российскими сплетнями и слухами – сладким и приятным дымом отечества…
А каково теперь? Поняв, что – бежать… но куда же? – на время не стоит труда, а вечно бежать невозможно… – сделал привал на первой попавшейся станции и, вздыхая, оглядываюсь назад. Ни красивых открыток, ни бочкообразного буфетчика, ни отечества. Дела внутренние и внешние ограничены, правда, серьезными, но не общегосударственными вопросами: почему меня в детстве не отдали в сапожники – зашибал бы я теперь свежую копейку… двадцатого за квартиру… дров нет. А друзья… одних уж нет, а те – далече… Жизнь, словом, не так чтобы очень уж плохая, но, собственно говоря, черт бы ее побрал совсем! Жестянка, а не жизнь.
И все же, танцуя под чью-то мерзостную дудку собачий вальс бездомия, иногда отходишь в сторону и в углу, чтоб никто не видел, как четки перебираешь свои такие свежие воспоминания о том, что брошено. Ибо престранная машина человек: тяжким молотом разбейте в нем самые хрупкие части и все нити перережьте острым серпом, а он, с перебоями и хрипом, по инерции, гудит старым, привычным темпом, скрипя расшатанными винтами…
Это очерки советского быта, прокопченные дымом горящего отечества, были написаны минувшей осенью у окна, где почти никогда не просыпаясь, тихонько похрапывал добрый и грязный кот Чушка.
Гельсингфорс, 1923.
I. Сливки общества
– Он еще спрашивает – за что! Сказано – за подозрительную физиономию.
– Но позвольте…
– Я знаю, что делаю. Товарищ, уведите его.
Товарищ – нечто вроде смотрителя, полный и безучастный – привычным жестом распахнул гостеприимные двери Угрозыска Ник.железной дороги (Лиговка, 10) и крикнул:
– Третья камера, принимай!
Приняли меня радушно. В законопаченной – более подходящего слова не выдумаешь – вонью комнате зашевелились столы (на них спали); на печке, почти под потолком (там уже проснулись) кто-то лихо заиграл на гребешке, несколько хриплых голосов оглушили приветствиями:
– Послушайте, вы не туда попали!
– Дунька, ставь самовар, принимай гостя!
– Какая тут сволочь по ногам топчется?
– Пойди сюда, папаша!
Я вежливо, но решительно отверг предложение безносой девицы, отцом которой я неожиданно оказался, и присел на край нар, устланных грязной ветошью. На ветоши было в поэтическом беспорядке разбросано бесчисленное количество голов, ног и рук, и между ними – молодой человек в щегольском пальто. Молодой человек гадал: отодвигая в противоположные стороны руки с вытянутыми указательными пальцами, сдвигал их снова, стараясь, закрыв глаза, попасть пальцем в палец.
Я кашлянул.
– Гадаете? Скучно, небось?
– Нет, с голоду. Насчет жратвы тут совсем даже паршиво. Шрапнель, и та вонючая.
– А вы за что здесь?
– Политический.
С другого конца нар поднялась лысая голова.
– Что арапа запускаешь? Нечто это политика, коли человек по карманам лазаит? "Политический" открыл правый глаз.
– Ай ты, лысый барабан. Дрыхни там себе и вшов считай… А вы из себя кто будете? –обратился он ко мне.
– Я? Как вам сказать… быв. – чья-то рука, быстро скользнув по лицу, вырвала у меня из рта папиросу, – бывший студент; теперь, как и многие, – пролетающий…
Левый глаз моего нового друга открылся изумленно.
– И вы с таким талантом здесь пропадаете?
Камера грохнула от смеха всяких тонов и оттенков, до ослиных криков включительно.
У вас тут весело, – вздохнул я – кто это ослу подражает? Тот, кому я наступил на ноги, промычал:
Ему и подражать нечего. Потому – осел всамделишный.
– А ты – домушник, по квартерам смертоубийством промышляешь! – крикнул "осел" и выругался сочно, с большим наслаждением. – В Лесном семерых придавил? На Миллионной – пять? А на островах чикал головки топором да и засыпался? Вот стерва… Разговаривает еще. Пропишут тебе еще ленинских пилюль, подожди еще малость!
– Мне показалось интересным это новое лекарство.
– Что еще за "ленинские" пилюли?
Парень в щегольском пальто плюнул в затканный паутиной угол. Слюна, прорвав паутину, повисла на гвозде, где когда-то висела икона.
– Пилюльки-то? Оченно обыкновенные – свинцовые.
Сзади кто-то осторожно тронул меня за плечо; я повернул голову и увидел старика в больших дымчатых очках, с лицом ласковым и сконфуженным.
– Что вам?
– Скажите, вы знаете французский язык?
– Предположим.
– Как будет по-французски: дайте мне, пожалуйста, папиросу.
Я не мог не улыбнуться такой просьбе, а "дочь" моя – безносая девица – посоветовала по родственному:
– Дай ему, папаша, в морду по-русски!
– Нет, отчего же… – и я начал было уже развязывать свой кулек с провизией и табаком, как вдруг на меня наскочили, воистину с быстротой молнии, несколько оборванцев, сшибли с ног, вырвали кулек и так же быстро растаяли в общей массе.
– Ловкие ребята! – только и сказал я, потирая сильно ушибленное колено. Старик помог мне встать.
– Не сердитесь на них слишком, молодой человек. Понять их надо – ведь нас здесь почти не кормят. Ну, у кого здесь родные живут – туда-сюда еще передачи носят, да и то половина добрая к чьим-то рукам прилипает. А у кого никого нет, что таким делать? Вот они и обрабатывают таким манером каждого новичка. Как звери… Вчера я видел такую, например, картину: сел на пол мальчишка и давай с грязного пола крошки слизывать. На языке у него больше песку и плевков, чем крошек, а – ничего, жует, свинья голодная… Фу-ты, Господи! Надоели мне эти экзамены – каждый день одно и то же.
У окна, заколоченного деревянной решеткой (с четвертого этажа все равно не прыгнешь!) стоял красноармеец в засаленной буденновке и кричал:
– Переведите, товарищ, – РСФСР.
На что сидевший на печке отвечал нараспев:
– Приблизительный перевод: Ребята, смотри, – Федька сопли распустил… Более точный: Редкий случай феноменального сумасшествия расы…
– Правильно. А что такое советская власть?
– Советская власть – лучший повар.
– Пять. А кто ее маменька?
– Октябрьская проститутка. Безносая девица захихикала.
И выдумают, ей-Богу!
– С такими мужчинами сидючи, со стыда треснешь.
– Однако, знаете, очень откровенно… экзамен этот, – сказал я.
– Им рисковать нечем – люди стеночные. Красноармеец в каком-то бунте замешан, а тот, – старик показал на печку, – заметьте, бывший паж, устроил лимонный завод и довольно продолжительное время конкурировал с экспедицией заготовления государственных бумаг. Человек, конечно, с душой вывихнутой, но интересный, шутит все время… Эх, отпустили бы скорей, что ли!
– А вы в чем обвиняетесь?
Старик раздраженно махнул рукой.
– В том-то и дело, что ни в чем не обвиняюсь.
– Как это?
– А очень просто. В доме, где я живу, во втором этаже – моя квартира в подвале – обокрали какого-то нэпмана, на Невском ювелирный магазин. Обокрали, ну и шут с ним: не мое. Но так как вор, уходя из квартиры с бриллиантами в кармане, встретился со мной на лестнице – это было днем – и я имел несчастье запомнить его физиономию, то и торчу здесь вот уже второй месяц в качестве свидетеля. Каждый день показывают мне разных бродяг и спрашивают: он?.. Даю вам слово, что скоро не выдержу уже и на первого попавшегося скажу: он! Безобразие.
– Н-д-да… – согласился я.
– И таких "преступников" здесь много. Мальчишка тот самый, что крошки лизал – видел, как какие-то молодцы угнали автомобиль со двора гостиницы "Спартак". Чем не свидетель, спрашивается? А вот… видите, на четвертой от окна наре сидит девочка? В зеленом плюшевом пальто? Недели две тому назад налетчики убили ломом ее мать.
– Тоже свидетельница?!
– Конечно!
Услышала ли девочка, что мы говорим о ней, или показалось ей скучным смотреть в одну точку, – она повернула к нам темно-каштановую голову и заплакала.
Бывший паж застучал ногами в лаковых ботинках по печи и сказал нараспев (почему-то вспомнился мне Игорь Северянин, таким же декадентски-ноющим голосом читавший свои поэзы):
– Стоит ли плакать? Глупистика одна. Все равно - все там будем! И потом… Такие сливки светского, то есть советского общества, и вдруг - на тебе, заплакала. Плюнь! - и запел дрожащим фальцетом, аккомпанируя самому себе на гребешке:
На днях я съел свой граммофон,
Вчера доел я пианино.
Сегодня слопал телефон
И даже швейную машину…
(Русские вести 1923. 11, 13 февраля. № 192, 193).
II. В деревне
Вера Осиповна – учительница и, конечно, голодает хронически. Нос тонкий-претонкий, скулы далеко выдвинуты вперед, лицо как печеное яблоко – все в мелких моршинах. А одета она так комично и жалко: юбка из мешка, на голове платок с давно вылинявшими цветами –баба Палашка подарила на бедность, – ноги в галошах. Вот и все. Да, на плечах, вместо теплой шали, покоится нечто среднее между ковром и гардиной: пыльно-желтое, с пушистыми китицами, слегка тронутое молью. Смешно и жалко.
Молчим. Говорить не хочется, да и не о чем, собственно. Тихо. За окнами – мокрый снег, слепое зимнее солнце. Я барабаню по подоконнику озябшими пальцами, в десятый раз обвожу глазами стены класса. Истрепанная карта Европейской России. Доска с надписью кривым детским почерком: "В школу приносить мышов строго возприщаица". Над доской –Ленин, Троцкий, Калинин. Висела еще здесь, во втором отделении, и Роза Люксенбург, но сторожиха, юркая старушка, удивительно красочно рассказывающая как "помищики та енералы убили царя мужичьяго – Олександру хторого", бросила Розу в печь: "хиба (разве) вона Богородица или царыця: що в классе находиться?.. "
Тихо. Вера Осиповна кутается в ковер (нет, это все-таки гардина, кажется) и греет руки у самовара.
– Чаю хотите? Но предупреждаю: чай у меня советский – с солью.
Откровенно говоря, после такого чая мне все завоевания революции кажутся пустяками, но отказываться неудобно – обидится.
– Стакашку опрокину, Вера Осиповна. Только вы соли поменьше. Я не лакомка. Хозяйка тонкими ломтиками режет хлеб. Вздыхает.
– Я говорила уже вам, что в прошлое воскресенье сход постановил закрыть школу?
– Нет. С чего это им вздумалось? Или поветрие теперь такое – долой грамотность?