На вопрос следователя – кто поддерживал его материально в четыре года ссылки, меж двух арестов, поэт называет ленинградцев Тынянова, Чуковского, Зощенко, Стенича, москвичей братьев Катаевых, Шкловского, Кирсанова.
В таком именно порядке.
И одна протокольная запись эта, по мне, перевешивает всю катаевскую "лояльность", весь "конформизм", которые никак и ни на что не могли повлиять, а вот это – могло. Например, на появление гениальных "Воронежских тетрадей".
…В следующий раз стихи вернулись к нему во время войны – отличным "среднеазиатским" циклом, "Каждый день, вырываясь из леса…", "Соловьями".
И отозвались – эхом – в прозе.
О первом послевоенном – одесском – рассказе Катаева "Отче наш" Липкин писал: "Он как молитва: в нем нет ни одного лишнего слова. Он как стихи: в нем есть музыка и мера"…
Катаев, изощренно-внимательный к форме всего, что пишет, в разгар кампании по "борьбе с формализмом", оправдывается, демонстрирует готовность "перековаться".
"..Я хочу, чтобы слово с максимальной точностью (эпитет, пожалуй, слишком демонстративен, "официален". – В. П. ) соответствовало мысли, которая в нем заложена. Я хочу изгнать из романа метафору, этот капустный кочан, эту словесную луковину, в которой "триста одежек, и все без застежек", и в которой вместо сердцевины – пустота"…
И, выругав метафору по полной программе (и, кстати говоря, вполне "метафорически"), словно бы спохватывается: "А может быть, я заблуждаюсь, и метафоричность – это единственное, что есть ценного в литературе?"
Он, работающий с метафорой виртуозно и с видимым наслаждением, не устает удивляться ее способности разворачиваться до полновесного абзаца на треть, а то и на половину страницы и туго-натуго сворачиваться – до нескольких коротких строк, как в одном из последних стихотворений:
Бессмертию вождя не верь.
Есть только бронзовая дверь,
Во тьму открытая немного,
И два гвардейца у порога.
И дата – 1952. Ассоциация слишком рискованна. Не спасает и заглавие: "Могила Тамерлана". Помещая четверостишие в последний, девятый том собрания сочинений, Катаев добавляет подзаголовок: "Картина Верещагина" и сдвигает дату на десять лет, 1942, отсылая тем самым стихи к "среднеазиатскому" циклу. Разумеется, зная, что у Верещагина – "Двери Тимура (Тамерлана)", и что лучников в живописных халатах по обе стороны дверного проема назвать "гвардейцами" – условность, так скажем, чересчур поэтическая. Позже, в рукописи, он восстановит дату и выправит, усилит первый стих: "Бессмертью гения не верь"…
Больше стихов не было. Был журнал "Юность", созданный редактором Катаевым в пятьдесят пятом. Журнал, которому крайне сложно было конкурировать с другими, постарше, потому что козырять маститыми не мог, да и не больно-то хотел, печатал только молодых, новых, многие из коих давно уже общеизвестны. Единственный толстый журнал, где проза и поэзия были наравне, где поэзия порой даже теснила прозу, выходила на авансцену. И в том – заслуга Катаева, передавшего журналу – и всем тогдашним сотрудникам редакции – свое к сему отношение. За шесть лет он создал "Юности" литературную репутацию. Сохранившуюся надолго – после Катаева. Уже в семидесятых мне довелось случайно узнать, что Главное политуправление армии по-прежнему "не рекомендует" армейским библиотекам подписываться на "Новый мир" и "Юность".
Он ушел из журнала сам. На пике успеха. Другие-то "главные" уходили разве что ногами вперед или в склероз, если, конечно, их не снимали "сверху".
Ушел – сочинять, уже новая проза стучала в висках, не давала покоя.
Едва ли осознанно, скорей – виражи бессознательного, но катаевский мовизм начался повестью… о Ленине. "Маленькая железная дверь в стене" написана уже в том самом ключе, в каком – за нею вслед – "Святой колодец", книга раздумий художника о смерти – и о том, что остатки живой воды хранятся на дне колодца-памяти.
Вышло на редкость удачно. Первая повесть повергла критиков в растерянность. Хвалить – рискованно, уж больно "формалистично", так пишут разве что французские модернисты. Ругать – еще опаснее: тема…
В итоге – выказали крайне сдержанное одобрение. На том и успокоились.
Растерянность та не выветрилась и позже. Потому, печатая поздние вещи Катаева, не имея ни сил, ни указаний отказать признанному классику, лауреату и "конформисту", редакция либеральнейшего из всех советских журналов, "Нового мира", открывала их публикации собственными предварениями, где говорилось о "субъективности" почтенного автора в изображении-воображении, так сказать, исторического прошлого, короче, о том, что редакция не разделяет мнений автора и ответственности за печатаемое не приемлет. На всякий случай. Так было и с "Травой забвения", и с "Алмазным венцом", и с "Уже написан Вертер".
Любопытно, что подобной чести тою же редакцией был удостоен только один еще, опять же, лауреат и "конформист", автор мемуаров "Люди, годы, жизнь".
При прочих публикациях своих, даже самых смелых, журнал обходился без публичных оправданий.
Они и вообще – большая редкость в истории советской литературы.
За всеми этими хлопотами странным образом не заметили, что в мовизме Катаева поэзия и проза наконец переплелись неразрывно, образовали единую художественную ткань. Что он делит прозу на строки и строфы, печатает их, как стихи, с интервалами.
Что искусство фрагмента, пунктирность – из поэзии, из понимания энергии строки и строфы, не нуждающихся в формально-логических связках, но только – в логике ритма и звука, в созвучиях смыслов.
Что все здесь пронизано стихами – от пушкинских до собственных.
Что, включая сюда свои прежние стихи, Катаев бесстрашно помогает своему читателю обнаружить в них отзвуки стихов чужих, ведь здесь же, в этом щедром на эхо пространстве, Блок перекликается с Хлебниковым, Бунин с Маяковским, Есенин с Пастернаком, Северянин с Мандельштамом; он дает возможность вдохнуть воздух поэтического времени и почувствовать: все былые разноречия, споры, стычки отошли в историю, а это осталось.
Что стиховые цитаты не выделены, вытянуты по горизонтали, перетекают из строки в строку, естественно сменяясь авторской речью, и опять, и снова Катаев артистично балансирует между прозой и стихом, не боясь соскользнуть, потому что по обе стороны едва различимой границы чувствует себя у себя.
Наконец, что весь этот мовизм – его интимная лирика, мемуарная, ретроспективная.
Он и прежде бывал в своей прозе так автобиографичен, как бывает лишь лирический поэт.
Но только здесь и сейчас, в последние двадцать лет жизни это стало поэтикой. Поэзией прозы.
Откуда, при желании, можно извлечь, в стиховую вертикаль преобразив, такой, например, замечательный верлибр:
Я бы, конечно, сумел описать
майскую парижскую ночь
с маленькой гелиотроповой луной
посреди неба,
отдаленную баррикадную перестрелку
и узкие улицы Монмартрского холма,
как бы нежные детские руки,
поддерживающие
еще не вполне наполнившийся
белый монгольфьер
одного из белых куполов
церкви Сакре-Кёр,
вот-вот готовый улететь к луне… -
но зачем?
Это – последний абзац, концовка "Кубика", о котором Чуковский в июне шестьдесят девятого писал Катаеву: "…Вся вещь так виртуозно пластична, что после нее всякая (даже добротная)… проза кажется бревенчатой, громоздкой, многословной и немощной"…
Он слишком хорошо знал и чувствовал поэтов и поэзию, чтобы переоценивать собственные стихи. Но дорожил ими. В последние свои годы собрал их, перебелил в нескольких блокнотах, кое-что из давнего восстановил по памяти.
Он хотел издать книгу. Но – как сказал Рейну – не судьба…
В начале восьмидесятых я работал в редакции "Литературной учебы", редактором которой был Александр Алексеевич Михайлов, критик известный во всех отношениях, преимущественно о поэтах и поэзии отзывавшийся. Однажды он рассказал мне, что позвонили ему из Ленинграда, попросили написать предисловие к подготовленному для "Библиотеки поэта" тому Эренбурга. Он отказался, заявил, что не знает такого поэта (оба слова подчеркнул – интонацией, второе – дважды). Был видимо доволен своей остроумной находчивостью, повторил, улыбаясь.
И очень обиделся на мое машинальное замечание, что такого поэта знали Блок и Волошин, Элюар и Пикассо, Неруда и Сикейрос, Брехт и Тувим…
Поэта Катаева знали Бунин и Маяковский, Пастернак и Шенгели, Мандельштам и Асеев, Есенин и Багрицкий…
Думается, что почти к столетию со дня первой публикации его стихов пора и нынешним читателям узнать такого поэта.
Вадим Перельмутер
Семь тетрадей
Ученик Бунина. Огромная жизненная удача. И она выпала на долю моего отца, писателя Валентина Петровича Катаева. "Ученик Бунина" вовсе не какое-то почетное звание, которым кого-то можно награждать, а кого-то, наоборот, этого звания лишать. Как, скажем, правительственных наград или даже вообще гражданства.
Позволю себе небольшой комментарий сына по поводу книги стихотворений отца.
Гимназистом отец пришел к Бунину с тетрадкой стихов и попросил научить его, как это нужно делать. Большой поэт отнесся более чем серьезно к детским стихотворным опытами. И вовсе не потому, что признал в одесском мальчике состоявшегося поэта – этот факт нам не известен. Дело в том, что Поэт получил возможность давать уроки стихотворного мастерства, как он его представляет. Судьбе угодно было, чтобы благодарный ученик сделал камерные, интимные, один на один, беседы с Поэтом достоянием многих и многих других людей, своих читателей. И речь в тех беседах идет не только о стихосложении, но о литературном творчестве вообще.
Что же произошло с тем пытливым удачливым гимназистом, как сложилась его дальнейшая судьба?
Он дожил до восьмидесяти девяти лет, издал бесчисленное количество книг, но среди этого множества не было одной, может быть, самой желанной, самой главной в жизни – книжки стихов.
Себя он называл "непризнанным поэтом".
Помню дачный поселок Переделкино, "городок писателей", в последние военные и первые послевоенные годы. Я помню его и позже, но именно тогда там царила поэзия, и мой папа (дошкольнику и младшему школьнику можно так называть отца), мягкий и нежный, словно бы сливался с природой – высокими соснами, заваленными снегом дачами и дорогами среди них, весенней распутицей, обезумевшей в половодье речушкой Сетунью, снесшей хлипкий автомобильный мост к кладбищу и станции…
И стихотворные строки. Они есть здесь, в этом сборнике.
Впрочем, некоторые стихотворения не вошли в основной "корпус". Но звучат в моей душе.
"За стволы трухлявых сосен Зацепившись вверх ногами, Разговаривали дятлы По лесному телеграфу…"
Это мои "папины" стихи. Им нечего делать в большой литературе! А вот четверостишие 1954 года, которое обязательно должно присутствовать в сборнике:
У нас дороги разные,
Расстаться нам не жаль.
Ты – капелька алмазная,
Я – черная эмаль.
"Черная эмаль" – небо, "капелька алмазная" – оставленная в небе дырка от пули. Образ, постоянно встречающийся в произведениях Катаева. Так, во всяком случае, мне кажется…
Последние несколько лет жизни отец посвятил тому, что приводил в порядок поэтический архив. Он выискивал в своих рукописях, беспорядочно рассованных по папкам, собственные стихи или же присланные ему кем-то копии стихотворений, напечатанных в разное время в газетах или журналах, и переписывал их в большие тетради, блокноты. Таких блокнотов набралось семь. Отец мечтательно говорил, что хорошо бы издать стихотворения отдельной книжкой. Он даже вел беседы на эту тему с молодыми коллегами-поэтами, время от времени навещавшими его.
Но все кончалось лишь горячими и пустыми пожеланиями.
Теперь – свершилось.
Павел Катаев
Избранные стихотворения
Осень [1]
Холодом дышит природа немая.
С воем врывается ветер в трубу.
Желтые листья он крутит, играя,
Пусто и скучно в саду.
Черное море шумит на просторе,
Бешено волны седые кипят,
И над холодной, кипящей пучиной
Белые чайки визгливо кричат.
Крик их мешается с ревом стихии,
Скалы, как бронза, от ветра звенят,
Серым туманом покрыты обрывы,
Дачи пустые уныло молчат.
1910
Рассвет
Восток алел. Плескалось тихо море.
Соленый ветерок ромашки колыхал.
И чайки с криками носились на просторе.
Предутренний туман на запад улетал.
Я на скамье сидел и морем любовался.
Теснился в голове печальных мыслей рой.
Картины прошлого неслись передо мной.
В душе растаял лед и пламень разгорался…
Восток алел!..
1912
Стамбул
Шум. Говор. Зной. Мечети. Люди. Фески.
Как пестрый шарф раскинулся Стамбул.
Я помню – воздух млел в сухом июльском блеске
И вдоль Босфора жаркий ветер дул.
Под сводами Софии зной и гул
Сменила тень, как в темном перелеске.
Старик в чалме сквозь сон Коран тянул.
И надпись по стене вилась. Как арабески.
Нас провожал Стамбул грозою и дождем.
Мне вечер помнится томительный и жгучий.
Мелькнула молния из сине-желтой тучи.
Кипел залив, и грянул страшный гром,
Как в раскаленный брус тяжело звонкий молот.
И свод небес был надвое расколот.
1912
В старом доме
На ярких обоях лубки в золоченых багетах.
Кривые зерка́ла с следами бесчисленных мух,
Слой пыли не стертой на старых, как мебель,
портретах
На кафельной печке зеленый – из гипса – петух.
Везде занавески. Чехол на облезлом рояле.
С геранью вазоны на маленьком, низком окне.
И воском натертый паркет в этом крохотном зале.
На лаковом столике ваза стоит в стороне.
Здесь жизнь не кипит. Здесь все чинно и сонно.
Лишь изредка горе иль радость сюда заглянет.
Лишь гулкое тиканье старых часов монотонно
Несносно твердит, что бесстрастное время течет.
1912
Рим
Спит беспокойный Рим. Прохладен сумрак ночи.
Сияют звезды кротко в вышине.
И спят как белые видения колонны,
Облиты трепетным сиянием луны.
Но в роскоши, в богатстве утопая,
Блестящей свитою придворных окружен,
В своем дворце и гордый и надменный,
Пирует властный кай – Нерон.
Блестит огромный зал. Сверкают лампионы.
В курильницах дымится фимиам.
И розы сыплются каскадом ароматным,
И взгляд скользит по бархатным коврам.
Напитки сладкие в узорчатых стаканах
Прислужники-рабы разносят по столам.
Торжественно звучат литавры и тимпаны,
И нет конца напыщенным речам.
Вдруг шум умолк, и замерло собранье,
Затих ковшей хрустальных тяжкий звон.
И опершись на мрамор хладной лирой,
Дал знак внимания Нерон.
Вот он запел. И слышно только было,
Как ветерок по залу пролетит,
Да ароматной розовою влагой
Задумчивый фонтан о мрамор шелестит.
Он смолк… И гром рукоплесканий
Наполнил своды пышного дворца.
И до небес, из лести, возносили
Придворные бездарного певца.
1912
Стихотворения в прозе
С первым солнышком весенним, с первым нежным поцелуем золотых лучей горячих, снег растаял у дороги и на мокром черноземе показались чуть приметно изумрудные иголки. Налились на вербах почки, прилетели с юга птицы, и, глядишь, весна ступает, словно гордая царевна, словно сказочная фея.
Лишь один на дне оврага, лишь один сугроб угрюмый – от метелей злых остаток – не растаял под лучами благодатного светила.
Все вокруг зазеленело, ручейки, звеня, сбегали вперегонку друг за другом, между желтеньких цветочков на крутых краях оврага…А сугроб стоял не тая, и угрюмый и холодный, как сама зима седая с ветром северным и вьюгой.
Солнце выше поднималось с каждым днем, и вот однажды на сугробе показались две слезинки, две хрустальные слезинки…
Уж ручьи давно сбежали по крутым краям оврага, среди ландышей душистых засинели незабудки…
А зеленые ракиты колыхали томно листья и шептали что-то тихо.
И сугроб холодный таял. Он не мог томиться дольше под горячими лучами… И сугроба в жаркий полдень под ракитами не стало, а на этом месте вырос кустик маленьких фиалок, как залог весны и солнца, вечной юности и счастья.
1913
"Все равно, куда ведет дорога…"
Все равно, куда ведет дорога.
Ночь в степи прохладна и ясна.
Улеглась в душе моей тревога,
А на сердце ранняя весна.
Весь отдавшись обаянью ночи,
В этот миг забыл я целый мир,
Только звезд серебряные очи
На меня смотрели сквозь эфир.
Кремешки трещали под ногою,
Я по ним, любовью полный, шел.
Лермонтов владел моей душою
И меня в неведомое вел.
1913–1982
"Багровой полосой горел закат осенний…"
Багровой полосой горел закат осенний,
В осенней тишине покоилась земля.
От каждой борозды тянулись длинно тени,
Ложились сумерки на голые поля.
Мы шли по узенькой тропинке на кладбище,
Лес каменных крестов мелькнул издалека,
А воздух сделался и холодней и чище,
И бледный месяц луч нам бросил свысока.
Пришли. Задумались. На камень молча сели.
Вокруг звенел хрустальный хор сверчков.
Качались по ветру сухие иммортели
Среди надгробных плит и каменных крестов.
И грустно стало мне и как-то одиноко.
Но лишь на миг. Ведь ты была со мной.
А в синеве небес уже стоял высоко
Двурогий месяц ледяной.
1913