Так князь Мышкин открыл Россию, так сформулировал русский путь к спасению: "… откройте русскому человеку русский "Свет", дайте отыскать ему это золото, это сокровище, сокрытое от него в земле! Покажите ему в будущем обновление всего человечества и воскресение его, может быть, одною только русскою мыслью, русским Богом и Христом, и увидите, какой исполин могучий и правдивый, мудрый и кроткий вырастет перед изумленным миром, изумленным и испуганным, потому что они ждут от нас одного лишь меча и насилия, потому что они представить себе нас не могут, судя по себе, без варварства" (546).
И здесь, как нигде, важна отвага первого шага, доказательность личного примера. Это сокровенная мысль христианства о неоценимой важности единичного добра, о необходимости нравственных усилий каждого. Вот и герой Достоевского понимает, что "лучше просто начать… я уже начал…"
Такой подход в "Дневнике писателя" за 1877 год Достоевский назовет русским решением вопроса : "Прежде чем проповедовать людям: "как им быть" – покажите это на себе. Исполните на себе сами, и все за вами пойдут" (XXV, 63).
Жертва требуется от каждого: "…если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода" (Евангелие от Иоана, гл. XII).
Не случайно именно это христианское откровение предваряет в качестве эпиграфа последний роман Достоевского "Братья Карамазовы". Не случайно, что именно оно высечено и на могильном камне писателя. Чем дольше жил писатель, тем больше укреплялся в мысли Троицы Живоначальной, состоящей в том, что высшая воля человека – жить самопожертвованием, готовностью "положить душу за други своя". И чем дороже жертва, тем несомненней результат, тем крепче она в памяти людей.
"Восстановить и воскресить человека!" (Мышкин и Рогожин)
Одной из продуктивных идей классической русской литературы является мысль о том, что человеческая душа, будучи материей тонкой и сложной, обладает подвижностью и способностью к изменению, иногда изменению скорому и радикальному. Гоголь, Достоевский, Толстой полагали, что душа подвержена многочисленным влияниям, из которых Слово – главнейшее. В осуществлении благого влияния на современников и потомков видели эти титаны свою литературнуо сверхзадачу. "Дело моя – душа и прочное дело жизни" – эта гоголевская связка характерна и для остальных: учительство наших классиков основывалось не только на их художественной одаренности, но и на собственном нравственном подвижничестве, неустанном самоу– совершенствовании. Воспитательный момент был принципиально важным и для творчества, и для самой их жизни. Именно это давало им моральное право быть услышанными, создавало атмосферу убедительности и достоверности.
А то ведь беда как широк человек, одни мучения от расхристанности его. Помните всхлип Митеньки Карамазова? "Широк русский человек. Я бы его сузил."
Для писателя было очевидно: "Сделаться человеком нельзя разом, а надо выделаться в человека. Тут дисциплина". Достоевский, прошедший омское чистилище, понимал это лучше многих. Но как воплотить в художественном творении, приняв на себя всю полноту ответственности, человеческую душу, увлекаемую могучим жизненным потоком в пучину страстей и пороков? Как сбить ее с круга реальной предопределенности и повернуть к мыслям забытым, либо вовсе неведомым, чтобы душа заплакала в тоске по идеалу и слезы эти размягчили душу, очистили сердце? А как важно это сделать! Ведь борьба за душу живу – это, в конечном счете, борьба за Россию, ее судьбу.
И все же, как изобразить это борение, чтобы читатели ощутили всю грандиозность схватки? И ни в малой мере не усомнились бы в том, что конфликт этот разворачивается на земле, окружен самыми реальными подробностями и житейскими обстоятельствами? Эта безмерная по художественной трудности задача решается Ф. М. Достоевским в романе "Идиот" как вещий спор двух противостоящих мировых начал: жизни и смерти, любви и ненависти, полета и пресмыкательства, красоты и безобразия. Всеведенье Достоевского рождается из сопряжения этих удаленных друг от друга полюсов, которые в романе, как и в жизни, по одиночке не существуют, но войдя во взаимодействие, столкнувшись по воле писателя, высекают искру новой истины о мире и человеке.
Н. А. Бердяев в работе "Миросозерцание Достоевского" определил источник гениальной проницательности Достоевского так: "В творчестве его отразились все противоречия его духа, все бездонные его глубины. Творчество не было для него, как для многих, прикрытием того, что совершалось в глубине. Он ничего не утаил, и потому ему удалось сделать изумительные открытия о человеке. В судьбе своих героев он рассказывает о своей судьбе, в их сомнениях – о своих сомнениях, в их раздвоениях – о своих раздвоениях…" [60]
Человеческая и художническая убедительность Достоевского коренится в его абсолютной искренности, какой-то простодушной открытости самых потайных, порой – стыдных сторон своей, а потому вообще – человеческой натуры. Он не боится признаться: "Человек стремится на земле к идеалу, противоположному его натуре". Более того, именно исследование вечно двойственной природы человека, соединения в одном лице разумно-духовного и страстно-чувственного начал создает атмосферу, в которой Достоевский чувствует себя на своей территории. Силовые линии его романов простираются между разрушительными влечениями и мощными нравственными импульсами.
Сама мысль о сложности и даже во многом – непознаваемости человеческой натуры сопровождала Достоевского на всем протяжении его жизненного и творческого пути. Однако непознаваемость отнюдь не отрицала необходимости все новых и новых попыток проникновения в самую сердцевину человеческой природы, чтобы отделить зерна от плевел, чтобы отличить коренные законы бытия от заблуждений, проистекающих от отуманенности человека грешными страстями и мыслями. О том, что противоречия эти носят драматический характер и типологически присуще человеку, Достоевский выскажется в итоговом своем творении устами "кроткого" Зосимы: "Всё совершенно, всё, кроме человека".
Заметим, что поиск причин этой ущербности начался у Достоевского еще в период его личностного формирования. Еще в августе 1838 года в письме к брату Михаилу он определяет круг мучающих его проблем: "Не знаю, стихнут ли когда мои грустные идеи? Одно только состояние и дано человеку: атмосфера его души состоит из слияния неба с землею; какое противозаконное дитя человек; закон духовности нарушен… Мне кажется, что мир наш – чистилище духов небесных, отуманенных грешною мыслью".
Последующая жизнь, и в особенности каторжные впечатления, укрепили Достоевского в мысли о странной совместимости в человеке начал, являющихся по сути антиподами: добра и зла, возвышенного и низменного, духовного света и мрака бездуховности.
Вместе с тем Достоевский приходит к твердому убеждению, что человек свободен в своей духовной сущности: пользуясь правом свободного выбора, он может обратиться к "исходу" и победить "ненормальность и грех", таящиеся в его душе. Тем более, что существует мощная моральная антитеза всем природным и социальным несовершенствам. Речь идет о Христе. Со временем этот образ станет для Достоевского этическим мерилом и стимулом в борьбе за человеческое в человеке. И конечно, он не случайно возникает в сознании писателя, когда появляется у него замысел создать образ "вполне прекрасного человека" – князя Льва Николаевича Мышкина. Задача безмерная "по глубине замысла, по ширине задач нравственного мира". [61]
Писателя вдохновлял и личный нравственный опыт, он пришел к твердому убеждению, что энергию разрушительной страсти можно преодолеть! Известно беспощадное признание писателя: "А хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная, везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил".
Юная Анна Григорьевна, выйдя замуж за знаменитого писателя, почти сразу столкнулась с непредвиденным обстоятельством – Федор Михайлович страстно увлекался рулеткой. Никакие увещевания не помогали, и любящая женщина поняла, что "это не простая "слабость воли", а всепоглощающая человека страсть, нечто стихийное, против чего даже твердый характер бороться не может". Что же оставалось делать? Идти на разрыв? Но мудрым сердцем Анна Григорьевна поняла, что муж не волен над собой, что он – первый мученик своей злосчастной страсти. И тогда она решила: "С этим надо примириться, смотреть… как на болезнь, против которой не имеется средств". [62]
Но это мудрое и великодушное смирение и оказалось тем сильнодействующим средством, которое помогло Достоевскому одолеть "мономанию", еще крепче "прилепиться" к жене своей и детям. Одоление порока родило в писателе мощный творческий импульс, позволивший поставить и решить в "Идиоте" нечеловечески сложную задачу: "восстановить и воскресить человека!" Разрушительная энергия игрока усилием воли была преобразована в творческую дерзость: "Рискнул, как на рулетке: "Может быть под пером разовьется!" – так признавался Ф. М. Достоевский в письме к своему старому другу А. Н. Майкову 31 декабря 1867 года, приступая к работе над романом.
И как всегда именно личная убежденность прибавила уверенности в возможность воплощения такого дерзкого замысла. Появившиеся учительские интонации были следствием колоссальной и успешной работы по "самоодолению". Достоевский побуждает своих читателей не откладывать самосовершенствования до лучших времен, ибо по-настоящему убежден: результаты этого процесса не столь удалены во времени, как это кажется пессимистам.
Влияние князя Мышкина мыслилось писателем как своего рода "мистическое участие" в судьбах всех встреченных им людей. Задача очень сложная. И важно было найти верный ключ к ее решению. И он был найден. Потрясает контраст между колоссальностью художественной и человеческой задачи и простыми, буквально детскими способами ее решения.
Влияние Мышкина на Колю Иволгина, Веру Лебедеву, других молодых людей основано на этом, вроде бы простом "секрете": будь искренним, люби ближних, старайся помочь им. Почему же забыто людьми то, что по сути является самым главным? И почему именно человек, которого они считают "идиотом" призван напомнить людям о том, как следует жить?
Здесь надо сказать об одном из коренных значений греческого слова "идиот". Это – в переводе "отдельный, частный человек", то есть человек, не подверженный всеобщим страстям и заблуждениям, а потому, в частности, не участвующий в жизни, принявшей "отрицательное направление". Он живет, сообразуясь с законами собственного внутреннего мира, резервируя понятие моральной нормы и не поддаваясь окружающему "хаосу".
Вот почему странность и непохожесть "идиота" столь любезны людям. Вот почему на Руси никогда не обижали юродивых, грехом почиталось обидеть меченного Богом. Сохраняя в себе, как старец в скиту, верные моральные реакции, "идиот" Достоевского притягателен для людей, забывающих, но все-таки неосознанно носящих в себе представления об идеале. Так, всех потрясает евангельская реакция князя Мышкина на пощечину Гани Иволгина, хотя всем было знакомо: "Я говорю вам: не противиться злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую…" Одно дело – проповеди, другое дело – следование им.
Вот почему истинно христианская сдержанность князя, его "странный и укоряющий взгляд" так сильно подействовали на окружающих:"
Ганя действительно стоял как уничтоженный. Коля бросился обнимать и целовать князя: за ним затеснились Рогожин, Варя, Птицын, Нина Александровна, все, даже старик Ардалион Александрович… Настасья Филипповна была тоже очень поражена и поступком Гани и ответом князя"(121).
А слова Льва Николаевича Мышкина, обращенные к публично униженной Настасье Филипповне "Я… я вас буду всю жизнь уважать…"– необычны только с точки зрения человека, чье зрение искривлено социальными условностями и привычной жестокостью.
Любовь людей к князю Христу – это любовь к забытой норме, детской чистоте и невинности. И, что может быть самое главное, нигде нет у него учительской позы, перста указующего, зато есть смирение и осознание собственной малости. Есть мужество не изменять самому себе, быть до конца искренним со всеми, не рассчитывая последствий своего простодушия. Главное, что не было ничего рационального в отношениях Мышкина с людьми. Именно такой "добрый, честный, хороший… глупенький" является он в мечтах исстрадавшейся Настасье Филипповне.
Но как быть с героями, не имеющими благорасположения к "выпрямляющему" влиянию князя Мышкина, с такими, как Парфен Рогожин, например?
Думается, здесь мы приближаемся к главному нерву романа. Рогожин – важнейший герой Достоевского. В купели страданий и унижений обретает он свое очищение, примирившись с судьбой и миром, ощутив блаженство сострадания и братства. Трагедия Рогожина потрясает.
Бледное, неподвижное лицо Рогожина, чьи слезы смешались со слезами князя Мышкина в финале романа, его достойное смирение на суде, где приговор он выслушал "сурово, безмолвно и "задумчиво", – это лишь внешние знаки колоссальных духовных сдвигов, изменивших ландшафт его души. Велика цена прозрения: за него заплачено жизнью Настасьи Филипповны, душевным здоровьем князя, собственной погубленной жизнью Парфена Рогожина.
От Рогожина спускается тропа и в демонические пропасти земли и, одновременно, мучительно и кропотливо выстилаются ступени в вышние сферы. Эти полюса раздирают душу Рогожина. Контраст между неудержимыми земными страстями и христианским смирением преодолевался этим героем мучительно, но неустанно. И роман, перерастая рамки рукотворного, обретал свойство "евангелия третьего царства, какого-то мифа нового русского мира, апокалиптической проповеди, темной и загадочной". [63]
Рогожин слит с Мышкиным, как слиты в человеке его лучшие и худшие стороны. И это заложено в романе с первых же его строк: "В одном из вагонов третьего класса, с рассвета, очутились друг против друга, у самого окна, два пассажира – оба люди молодые, оба почти налегке, оба не щегольски одетые, оба с довольно замечательными физиономиями и оба пожелавшие, наконец, войти друг с другом в разговор" (5). Кроме всего – они ровесники, им по двадцать семь лет – возраст, как помним, для Достоевского знаменательный, переломный, именно столько ему было, когда отправился он на каторгу. Момент решительного перелома судьбы и личности.
Что касается портрета Парфена Рогожина, то в нем много контрастов: он "… был небольшого роста, лет двадцати семи, курчавый и почти черноволосый, с серыми маленькими, но огненными глазами. Нос его был широк и сплюснут, лицо скулистое; тонкие губы беспрерывно складывались в какую-то наглую, насмешливую и даже злую улыбку, но лоб его был высок и хорошо сформирован и скрашивал неблагородно развитую нижнюю часть лица. Особенно приметна была в этом лице его мертвая бледность, придававшая всей физиономии молодого человека изможденный вид, несмотря на довольно крепкое сложение, и вместе с тем что-то страстное, даже до страдания, не гармонировавшее с нахальною и грубою улыбкой и с резким, самодовольным его взглядом" (5–6).
Поначалу вольготней всего проявляются в его обличье низменные инстинкты, с уст не сходит "злобная улыбка", чувствуется привычная агрессивная напряженность. Настасья Филипповна называет его "мужиком". Ей все одно – что за него пойти, что на улицу, что в прачки, что в трущобу. "Рогожинская" – синоним, и не только для Настасьи Филипповны, – падшей, погибшей женщины. Вот почему сама возможность "разгуляться с Рогожиным" воспринимается окружающими как предел ее падения: "погибшая женщина, женщина сумасшедшая".
И в самом деле, поначалу характер Рогожина лепится автором из самых "бросовых" материалов: подчеркивается его необразованность, необузданность, стихийность. Ватага, сопровождающая его, рисуется и "разнообразной", и "безобразной", к ней вполне естественно прилепиться какому-то "беспутному старичишке".
Рогожин нелеп в своих грязных сапожищах, когда в страшном волнении от присутствия Настасьи Филипповны он в ее гостиной натыкается на окружаюшие предметы, наступает на кружева юбки красавицы-немки. Огромная бриллиантовая булавка на его шелковом шарфе изображает жука, а массивный драгоценный перстень надет на грязный палец. Контраст между алчной неразборчивостью Рогожина и душевной деликатностью князя столь велик, пропасть между рогожинским ревом: "Не подходи!.. Моя! Все мое!" – и рыцарским: "Я вас честную беру, Настасья Филипповна, а не рогожинскую", – столь очевидна, что Настасья Филипповна, оказавшись между этих двух полюсов, как в ловушке, была обречена метаться между гордым самоуничижением и искренним чувством любви к князю.
Но вот что важно: в оскорбительном по сути, прилюдном торге Рогожина все-таки нет цинизма. Есть любовная горячка, купеческая широта, безумие ситуации, но нет холодного расчета и желания уязвить. Кажется, что он лишь слепо повинуется мазохистскому капризу своей королевы , не вдаваясь в ее резоны и психологические сложности. А когда осознает, что князь может увести у него Настасью Филипповну, "невыразимое страдание отпечаталось в лице его. Он всплеснул руками, и стон вырвался из его груди" (172). В бреду азарта он как-то упустил из виду, что поведение его – оскорбительно-кабацкое, что слишком на безобразие смахивает его любовь. Но любовь-то настоящая! И это сразу понял Мышкин, заступившись за него перед Настасьей Филипповной: "Он пьян… Он вас очень любит" (173). И впрямь не в себе был Рогожин, перемещаемый по прихоти своей королевы из надежды в отчаянье: "Он совсем отупел, точно от ужасного удара по голове". И когда сакральный маятник вновь качнулся к удаче, он, как раненый зверь, завопил: "Моя! Все мое! Королева! Конец!" Он от радости задыхался; он ходил вокруг Настасьи Филипповны и кричал на всех: "Не подходи!" (175). Эгоизм обладателя, исступление собственника поселились в его душе, заслонив всю серьезность психологической мотивировки Настасьи Филипповны: "Этакого-то младенца сгубить?" Понятно, что реплика эта обращена к сопернику Рогожина.
И то сказать, откуда у Рогожина взяться детскости? Весь строй его жизни до встречи с князем и Настасьей Филипповной отличался особенно мрачным и тяжелым колоритом, начиная от "скучного" дома "грязно-зеленого цвета", где "и снаружи и внутри как-то негостеприимно и сухо, все как будто скрывается и таится", кончая вековой привычкой обитателей этого дома к подозрительности и желчи. Вот почему ласковая улыбка, которая появилась было на лице Парфена в разговоре с князем в доме на Гороховой улице, так "не шла к нему в эту минуту, точно в этой улыбке что-то сломалось и как будто Парфен никак не в силах был склеить ее, как ни пытался" (208).