Ф.М. Достоевский. "Бесы"
Из всего драматургического наследия Мисимы наибольшая известность - во всяком случае, за пределами Японии - выпала на долю пьесы "Маркиза де Сад". Обращение к восемнадцатому столетию и имени де Сада было неслучайным. Фигура распутного маркиза представляла для Мисимы предмет особенного, отнюдь не академического интереса. Вновь и вновь возникает на страницах его произведений, дневников образ де Сада. В одном из эссе он пишет, что семнадцатый век был эпохой интеллектуализма, восемнадцатый - эпохой эротизма и де Сада, девятнадцатый - эпохой научных доказательств, а двадцатый вновь обратился к эротике, то есть к де Саду. Взгляд, несомненно, пристрастный (впрочем, Мисима никогда и не стремился к объективности суждений), однако именно наше столетие действительно отмечено необычайным подъемом интереса к творчеству и личности маркиза, почти начисто забытого в предыдущем веке. Образ libertin’a и порнографа, излюбленного автора подпольных типографий времен Директории, переосмысливается заново - слишком много нитей, как оказалось, тянется от него к современности. В отвержении всех и всяческих авторитетов, догм и моральных устоев, которым бравировал де Сад, видят провозвестие всего позднейшего нигилизма; "проклятые поэты" от Бодлера до Жене считали маркиза родоначальником модернизма; скрупулезный анализ собственного извращенного сознания фактически делает его предвестником Фрейда. Родственным нашему столетию, богатому революциями как социальными, так и духовными, было вечное бунтарство маркиза, этого, по словам Камю, первого теоретика абсолютного бунта; Аполлинер же назвал его "самым свободным духом из всех, когда-либо живших".
Страшная эта свобода, прельстительная в своей безграничности, зиждется на формуле, позднее выведенной Иваном Карамазовым: если Бога нет, то все позволено. И де Сад при жизни считался опасным преступником не столько из-за своих сексуальных похождений (ему было далеко до иных сластолюбцев эпохи всеобщего распутства), сколько из-за богоборческой окраски этих эскапад. Раз за разом он как бы бросал вызов Господу: вот, смотри - и вмешивайся, если Ты есть. В пьесе "Маркиза де Сад" графиня де Сан-Фон, единомышленница де Сада, говорит: "Начинаешь оскорблять невидимого нашего Господа - плюешь Ему в физиономию, бросаешь вызов, - одним словом, стараешься разозлить. Но Боженька, как ленивый пес, дрыхнет дни и ночи напролет. Его дергаешь за хвост, тащишь за уши, а Он и глаз не раскрывает - не то что цапнуть или облаять". Богохульственные выходки, судя по всему, доставляли маркизу высшее эротическое наслаждение.
Впервые в Венсенскую тюрьму он угодил еще в 1763 году, в 23-летнем возрасте за то, что заставлял некую девицу Жанну Тестар топтать распятие. Инцидент в селении Аркей, упоминающийся в пьесе, вызвал особенное негодование властей тем, что для своих извращенных забав маркиз намеренно избрал день Святой Пасхи. В списке многочисленных преступлений маркиза - глумление над таинством причастия, мессой, Библией. Уголовные обвинения в отравительстве и содомии (которая во Франции XVIII века каралась смертью) были с де Сада сняты, и тем не менее он провел в заточении в общей сложности почти тридцать лет. Одной лишь просьбы тещи, мадам де Монтрей, конечно же, было бы недостаточно, чтобы убедить короля издать указ о бессрочном заключении маркиза, - его сочли действительно опасным. Впрочем, подобный произвол при Старом режиме был весьма распространен: десятки тысяч узников томились в тюрьмах по королевским "летр-де-каше"; знаменитого графа Мирабо по просьбе его отца заточали таким образом 22 (!) раза.
Мисима писал: "Искусства без шипов не бывает, как не бывает его и без яда. Невозможно вкусить меда искусства, не впитав и его яда". Вероятно, в этом есть доля истины, - во всяком случае, произведения самого Мисимы щедро приправлены этим ядом. Однако в книгах де Сада, литературный талант которого неоспорим, шипов и яда в явном избытке - подчас они вовсе забивают пресловутый медовый вкус.
Главная героиня пьесы "Маркиза де Сад", безропотно сносившая все чудовищные выходки своего скандально знаменитого мужа, не прощает ему сущей безделицы в сравнении с действительными зверствами - романа "Жюстина, или Несчастья добродетели", написанного де Садом в тюрьме. Рене может покарать мужа единственным доступным ей способом - отказаться от него. У первого консула Бонапарта возможности были куда обширнее: как известно, корсиканец назвал "Жюстину" самой отвратительной из книг и запер автора пожизненно в сумасшедший дом - твердая власть умеет оберегать нравственность подданных.
Юкио Мисима должен был чувствовать в де Саде родственный дух - да, пожалуй, у них и впрямь немало общего.
Оба они были не просто литераторами, они были одержимы писательством. Мисима писал каждую ночь своей жизни, его работоспособность казалась поразительной, но и де Сад в своей темнице исписывал листы с лихорадочной, почти невероятной быстротой: внушительный том "Сто двадцать дней Содома" создан меньше чем за месяц, "Жюстина" - за пятнадцать дней. Нельзя забывать и о том, что Мисиме, безусловно, был присущ садомазохистский комплекс: эротические фантазии героя "Исповеди маски" куда причудливее и экзотичнее механических зверств де Сада - точно так же как совершенное Мисимой харакири страшнее и окончательнее флагеллантских забав маркиза. Мотив надвигающегося разрушения планеты, Вселенной, ощутимый у де Сада, характерен и для целого ряда произведений Мисимы - например, он главенствует в романах "Оступившаяся добродетель", "Дом Киоко", "Красивая звезда". Наконец, не последнюю роль, очевидно, играла и аура скандала, жадного внимания толпы, окружавшая обоих, хотя по этой части Мисиме, разумеется, было за де Садом не угнаться.
Даже то, что в пьесе, посвященной де Саду, сам маркиз так на сцене и не появляется, наводит на мысль об отождествлении автора с главным героем - ведь самого себя увидеть со стороны нельзя. Можно предположить, что "Маркиза де Сад" - пьеса не только об Альфонсе-Франсуа-Донасьене де Саде, но и о Юкио Мисиме: в самом деле, есть нечто нарциссическое в том, как на протяжении трех актов все слова и мысли действующих лиц притягиваются к одному незримому центру. "Все эти персонажи встречаются и расходятся, словно планеты, вращающиеся вокруг одной точки, каждая по своей орбите", - пишет Мисима в авторском комментарии.
Де Сад - это невидимый "магнитный полюс" пьесы, на сцене же действие разворачивается вокруг Рене, его жены.
"Как писателя, меня взволновала загадка поведения жены маркиза, - поясняет читателям и будущему постановщику Мисима. - Почему она хранила верность де Саду все долгие годы тюремного заключения, но немедленно покинула его, едва стареющий муж наконец обрел свободу? Этот вопрос и дал импульс к написанию пьесы, в которой делается попытка логически обосновать поступки маркизы. Там, в мотивах этих поступков, самая труднообъяснимая, но в то же время и самая сокровенная зона человеческой души; с этого угла зрения смотрю я на де Сада. Пьесу можно было бы назвать "Де Сад: исследование, проведенное женщинами", поскольку все роли, включая и центральную, - женские. Маркиза де Сад олицетворяет добродетель; ее мать, госпожа де Монтрей, - это голос закона, общества, морали; баронесса де Симиан представляет религию, графиня де Сан-Фон - зов плоти, Анна, сестра маркизы, - женскую непосредственность и непостоянство, служанка Шарлотта - простой народ… Драматургию в пьесе создает столкновение идей, страсти до самого конца должны оставаться облаченными в одеяния логики… Все действие - строгая математическая система, построенная вокруг маркизы".
Мисима, безусловно, понимал, какую трудную задачу ставит перед режиссером. (Сценическая судьба "Маркизы" пока не слишком успешна, хотя ее ставили многие замечательные мастера, - последний по времени спектакль создан Ингмаром Бергманом в Стокгольмском королевском театре.) Первое ощущение от пьесы, что она написана не для постановки, а для чтения: на сцене совершенно нет движения, явления похожи на галерею застывших гобеленов. Только слова, слова, слова… Тем поразительнее психологический динамизм, стремительность развития событий, переходы от фарса к трагедии и обратно, от архаичного, возвышенного стиля "тирад" к современному разговорному языку. Пьеса, по сути дела, представляет собой вереницу пространных и блистательных монологов, соединенных искрометными репликами. Действующим лицам Мисима определил роль масок, каждая из которых представляет то или иное качество: это маски, исполненные весьма искусно, "совсем как живые", - но все же маски. Каждая из них доводит линию, определенную диктатом доминирующей характеристики, до своего логического завершения.
Логика поведения и математическая точность во взаимоотношениях масок заставили Мисиму пожертвовать некоторыми известными из истории обстоятельствами, любопытными с драматургической точки зрения, но не вписывающимися в установленные автором пределы: скажем, в действительности сестра маркизы и любовница де Сада Анна де Лонэ в начале их многолетней связи была канониссой, а теща маркиза мадам де Монтрей испытывала к зятю куда более пылкие, чем это показано в пьесе, чувства, перешедшие со временем в ненависть. В целом же Мисима в описании событий почти не отклонился от исторической правды, оставив за собой лишь свободу интерпретации поступков тех действующих лиц, которые имели реальных прототипов.
Даже выбор имен вымышленных персонажей - баронессы де Симиан и графини де Сан-Фон - не случаен. Род де Симиан действительно был родствен де Садам, и замок Лакост, фигурирующий в пьесе, некогда принадлежал этой провансальской фамилии. Графиня де Сан-Фон - несомненная духовная родственница графа де Сан-Фона, наставника главной героини на стезе порока из романа де Сада "Жюльетта, или Процветание порока". Шарлотта, "представляющая простой народ", пожалуй, не в счет, ее роль в пьесе чисто функциональна. Эта маска обрисована всего несколькими штрихами, - очевидно, "простой народ" занимал Мисиму очень мало.
Почти каждое из произведений Мисимы - это своего рода исследование, штудия какого-либо понятия, явления или состояния души: красоты, страдания, нигилизма и т. п. В этом смысле "Маркиза де Сад" - штудия Порока как спутника абсолютной, ничем не сдерживаемой свободы человеческого духа, когда он один на один со всем мирозданием - без веры, без морали, без любви. В пьесе де Сад настойчиво уподобляется невинному ребенку, а его злодейства сравниваются с жестокостью маленького несмышленыша, обрывающего крылья пойманной бабочке. Мисима подчеркивает совершенную, какую-то "младенческую" аморальность де Сада, полную его "неиспорченность" общепринятыми понятиями о нравственности. Бодлер в "Интимных дневниках" писал: "Чтобы объяснить зло, нужно всегда возвращаться к де Саду - то есть к естественному человеку".
Для Мисимы, всю жизнь примерявшего одну маску за другой, фигура де Сада, человека без маски, была, наверное, полна неизъяснимого соблазна. За добровольным и вполне сознательным лицедейством Мисимы не могла не скрываться тоска по жизни без какой бы то ни было личины. Он не делал секрета из своего мисти-фикаторства; более того, маски не раз служили ему объектом самоиронии, за исключением разве что самурайской, - патриоту и верноподданному самоирония была бы как-то не к лицу.
VIII
Знаете, Афанасий Иванович, это, как говорят, у японцев в атом роде бывает… Обиженный там будто бы идет к обидчику и говорит ему: "Ты меня обидел, за это я пришел распороть в твоих глазах свой живот", и с этими словами действительно распарывает в глазах обидчика свой живот и чувствует, должно быть, чрезвычайное удовлетворение, точно и в самом деле отомстил. Странные на свете бывают характеры, Афанасий Иванович!
Ф.М. Достоевский. "Идиот"
"Маркиза де Сад" и "Мой друг Гитлер" - последние чисто эстетические забавы Мисимы, не предназначавшиеся для чтения мальчиков из "Общества щита". В самом конце своей жизни Мисима уже не будет выбиваться из роли средневекового рыцаря и патриота. Она готовится и режиссируется долго и сладострастно. Методично, в соответствии с заранее составленным графиком, Мисима дописывает последнюю часть тетралогии "Море изобилия" (1966–1970), которая должна была стать главным трудом его жизни. Это противоречивое, поразительное произведение, пока еще недостаточно изученное и японским литературоведением, требует отдельного, обстоятельного разговора. О том, какое значение этой работе придавал сам Мисима, говорит следующий факт: писатель поставил точку в своей жизни в тот же день, когда была поставлена последняя точка в тетралогии.
Все было готово к эффектному спектаклю, призванному стать для Мисимы моментом наивысшего блаженства. С присущей ему аккуратностью он привел в порядок свои дела, попрощался с друзьями - да так, что они лишь потом поняли смысл брошенной напоследок фразы или взгляда.
В исходе "заговора" у Мисимы ни малейших сомнений не было. Есть множество свидетельств тому, что писатель и сам не принимал всерьез затею с мятежом. Нет, Мисиме нужно было не триумфальное шествие к зданию парламента во главе нескольких сотен воодушевленных его речью солдат (и, собственно, трудно представить, что бы практически дала подобная демонстрация) - он жаждал лишь подходящей декорации для самоубийства.
Еще в конце 50-х, после "Золотого Храма", Мисима понял, что единственно возможный для него путь спасения - отказаться от своей концепции Красоты ("Ночь, Кровь и Смерть"). Он сделал иной выбор.
Остается только описать финал жизни писателя, долгожданное слияние с предметом его вожделений: "экстазом смерти", "высшим моментом бытия", "благословением", "сияющей субстанцией" - эпитетов, которыми Мисима наградил смерть, столько, что они могут стать темой специального исследования.
Никто уже не расскажет, что ощущал Мисима в самый торжественный день своей жизни, - так сказать, что происходило "за кулисами". "На сцене" же занавес поднялся ровно в 11.00 25 ноября 1970 года, когда из машины, остановившейся во дворе столичной военной базы Итигая, вышел затянутый в опереточный мундир "Общества щита" писатель Юкио Мисима. На боку у него висел старинный, XVI века, меч. Сопровождали "центуриона" четверо молодых людей в точно таких же мундирах. Гостей провели в кабинет коменданта базы генерала Маситы. В 11.05 по сигналу своего предводителя студенты скрутили генерала и забаррикадировали дверь. Мисиме, обладателю пятого дана по фехтованию, не составило труда отбить мечом два вторжения растерянных, ничего не понимающих штабных офицеров (при этом несколько человек он легко ранил - пролилась первая кровь этого кровавого дня). В 11.30 требование террористов собрать во дворе солдат гарнизона было принято. В 12.00 Мисима вышел на широкий балкон здания, взобрался на парапет и, картинно подбоченясь, замер. Жестикулируя рукой в белой перчатке, он начал произносить заранее подготовленную речь, но его почти не было слышно: над базой уже пятнадцать минут висели полицейские вертолеты; взбудораженные солдаты кричали и шумели - не могли уразуметь, зачем знаменитый писатель захватил их командира.
"Самураи вы или нет?! Мужчины или нет?! Ведь вы воины! Зачем же вы защищаете конституцию, которая запрещает существование армии?" - надсаживал голос Мисима. А солдаты кричали: "Идиот!", "Слезай оттуда!", "Отпусти командира!", "Пристрелите его!"
Через пять минут, так и не закончив речи, Мисима спрыгнул с парапета и вернулся в комнату. "Они даже не слушали меня", - сказал он своим "преторианцам". Затем расстегнул мундир, надетый на голое тело, приспустил брюки, снял с руки часы и сел на красный ковер. Один из студентов протянул ему бумагу и кисточку - Мисима собирался написать своей кровью прощальное стихотворение, как того требовал самурайский обычай. "Это мне не понадобится", - спокойно произнес он. Взял в руки кинжал и, трижды прокричав "Да здравствует император!", вонзил клинок в левую нижнюю часть живота. Закончив длинный горизонтальный разрез, он рухнул лицом на ковер. Теперь, согласно ритуалу, секундант должен был прекратить муки самоубийцы, отрубив ему голову мечом. Мо-рита, которому через минуту предстояло тоже умереть, три раза с размаху опускал клинок на еще живое тело, но попасть по шее так и не сумел. Другой студент отобрал у него меч и закончил дело: голова покатилась по полу…
Монах Мидзогути сжег Прекрасное, а сам остался жить. Юкио Мисима предпочел самосожжение, уход из жизни вместе с Прекрасным. Но - поразительная вещь - оба эти поджога не достигли намеченной Цели, потому что Прекрасное и в самом деле подобно фениксу, парящему над коньком крыши Золотого Храма, сжечь его не так-то просто, несмотря на всю кажущуюся хрупкость. Кинкакудзи и сегодня стоит над гладью Зеркального пруда - мастера восстановили его в первозданном виде, он опять оказался неподвластен пламени. Что же касается Юкио Мисимы, то подлинным его Храмом было не тренированное тело, а книги - многие десятки томов, образующие конструкцию не менее причудливую и поражающую воображение, чем старый киотоский храм.
Григорий Чхартишвили, 1993
Романы
ЗОЛОТОЙ ХРАМ
Глава 1
О Золотом Храме еще в раннем детстве рассказывал мне отец.
Родился я на отдаленном мысе, сиротливо уходящем в море к северо-востоку от Майдзуру. Отец был родом из других мест, его семья жила в Сираку, восточном пригороде Майдзуру. Уступив настояниям родных, он принял сан священника и стал настоятелем захолустного прибрежного храма. Здесь он женился, здесь появился на свет его сын - я.
На мысе Нариу не имелось даже школы, и, едва сойдя с колен матери, я был вынужден покинуть отчий дом и поселиться у дяди, брата отца, в Восточном Майдзуру. Там я и стал ходить в гимназию.
Родина моего отца оказалась краем, где круглый год щедро сияло солнце, но в ноябре и декабре по нескольку раз в день с небес - какими бы синими и безоблачными они ни были - низвергался холодный осенний дождь. Уж не коварству ли погоды тех мест обязан я своим непостоянным и переменчивым нравом?
Майскими вечерами, вернувшись после уроков в дядин дом, я, бывало, сидел на втором этаже, в комнатке, отведенной мне для занятий, и глядел из окна на окрестные холмы. В лучах закатного солнца их склоны, укрытые молодой листвой, казались мне похожими на расставленные кем-то позолоченные ширмы. Я смотрел на них и представлял себе Золотой Храм.
Мне, конечно, много раз попадались фотографии и картинки в учебниках, на которых был изображен знаменитый храм, но в глубине души я представлял его себе совсем иным - таким, каким описывал его отец. О, он не говорил, что от стен святилища исходит золотое сияние, но, по его убеждению, на всей земле не существовало ничего прекраснее Золотого Храма, и, вслушиваясь в само звучание двух этих слов, завороженно глядя на два заветных иероглифа, я рисовал себе картины, не имевшие ничего общего с жалкими изображениями в учебнике.