- За кого же, Женечка?
- А вот за него.
- А что же скажет папочка?
Женя вернулась, кинулась в кресло и закрыла глаза. В это мгновение Саша почувствовал на своей руке руку Лены.
- Поставьте мой стакан, - сказала она, и вместе с теплотой ее руки он почувствовал в ладони гладкий холод стекла.
В теплоте этой было что-то звериное; и в форме руки было что-то не совсем обычное, какая-то двойственность, заметная сразу. Пальцы были длинны и изящны, ровны, с отточенными, не очень длинными, не острыми ногтями, они были женственны, им шло темное старинное кольцо. Ладонь же была лапой какого-то бархатного, благородного животного, она была плотна, тепла, с ясно ощутимыми нежными буграми, она была мягка и тяжела, как бывает мягка и тяжела не рука, но лапа. Саша поставил пустой стакан на стол и снова вернулся к этой руке, и вдруг самоуверенная небрежность ее поразила его.
- Коричневая толстая перчатка, - сказал он. - У вас есть такая перчатка?
Она вдруг открыла ему свои глаза, синевато-серые, небольшие, как и у Жени, и Саша заметил, что она сидит рядом с ним, очень близко, что, в сущности, они как бы вдвоем в комнате.
- Я узнала вас сразу, когда вошла, - сказала Лена. - Тогда вы стояли у окна магазина. Когда смотришь на карты, хочется уехать куда-то, правда? Еще лучше - витрины пароходных компаний с макетами "Мажестиков", с цветными плакатами.
Он сказал быстро:
- Это игрушки для взрослых.
- Да. Однажды папа привез нам в подарок из Гамбурга, в шутку, на меловой бумаге красный остров в зеленой воде с надписью: "Сыграйте в гольф на острове Робинзона".
- Пожалуй, не стоит и ехать?
- Доезжать не стоит, а ехать стоит. Холщовая качалка на палубе, ветер, бросающий в лицо концы шарфа - своего или чужого… А увидев остров Робинзона с бритвами жиллет, с горчицей и подтяжками - сейчас же обратно!
Она ни разу не улыбнулась. Русые волосы ее были коротко острижены, носила она их на косой пробор, закладывала за уши, что придавало ее лицу жесткость и юность. У нее были удивительные тонкие, как шнурочки, брови и густые ресницы, придававшие глазам лиловатый оттенок. Вот все, что заметил Саша. Ему показалось странным, что внешность ее он разглядел после того, как говорил с нею, слышал ее голос, после того, как его рука чувствовала ее руку.
Она отодвинулась и стала чужой, закурила - и вдруг как бы пропала для Саши. Было так, словно она существовала лишь до тех пор, пока сама держала его в своих мыслях. Он опять получил возможность видеть Женю, Андрея, который сейчас особенно ему нравился, у которого от выпитого вина оживилось лицо и сквозь полуоткрытые губы виднелась белая узкая полоска зубов.
Как легко было полюбить и любить эту Женю! Как легко полюбить кого-то, кому девятнадцать лет, кто еще не сделал себя, сам себя не видит, к кому ведет прямая дорога, и нет рогаток, сквозь которые так трудно пробиться к сердцу человека: нет боязни того, что тебя сравнят с кем-то, уже надоевшим и канувшим в небытие, что походя предадут; и слово твое, и жест воспринимаются с простотой впервые слышанного и виденного. Нет ревности, темных, обидных подозрений; на этой дороге, в этом разреженном, прозрачном воздухе как уверенно, как счастливо можно любить… А если ей двадцать четыре?
Саша старался несколько мгновений удержаться в спасительной сосредоточенности. Лене - двадцать четыре. Да ведь до нее никогда, никогда не дотянешься! Бог знает, какая она - самостоятельная, рассеянная, пленительная, далекая; тут измучишься, пока разгадаешь все, пока заставишь слушать себя, смотреть тебе в глаза. Молчит и не двигается, но кажется, будто она чувствует себя хозяйкой и в доме этом, и в городе этом, и в целом мире, хотя гости не у нее, у Жени.
В углу зашелестел граммофон; Лена курила, сидя в кресле. Быть может, от вина, быть может, от смущения Саше вновь почудилось, что она приближается к нему оттого, что думает о нем. Он остро ощутил это приближение - он уже ни о чем не мог думать, как только о ней. Ему казалось, что она словно притягивает его к себе мыслями о нем, не давая ему возможности обороняться, и он весь попадает к ней в плен, где не остается места ни Андрею, ни Жене, ни остальной жизни. В этой безвыходности, в непротивлении ей возникало блаженство.
- Не надо искать новой земли, необитаемых островов, - заговорила она опять, не глядя на него. - Само путешествие лучше всякой цели путешествия, по-моему. Большой океанский пароход - вот новая земля и, если хотите, необитаемый остров. Там, как сон во сне, может начаться и закончиться жизнь в жизни.
- Вы бы уехали сейчас? - спросил Саша, стараясь встретиться с ее глазами, зная наверное, что она скажет "да", и уже мучась этим.
- Сейчас? Нет, ни за что. Для этого надо выбрать время, чтобы ни о чем не жалеть, что оставляешь. Сейчас разве что - на парусной лодке по озеру.
Она улыбнулась в первый раз, оборотив к нему немного бледное нежное лицо, и он увидел ее большой красный рот и ряд зубов, блестящих и крепких в ярко-алых деснах. Один из верхних резцов был чуть короче другого.
Теперь он знал ее улыбку, ее голос, ее руку, ее лицо. Он закрыл глаза и не мог себе представить ее: она опять скрылась куда-то. Она встала и подошла к граммофону, и, став рядом с Женей, заговорила с Андреем.
За окном была ранняя городская ночь, хотя было всего семь часов. В столовой горничная бесшумно накрывала на стол, но было видно сквозь стеклянные двери и тонкие шелковые занавески, как ходит она вокруг стола. Саша поднялся, Андрей прощался. Саше показалось, что не прошло и минуты, как оба были уже на лестнице, - все произошло так стремительно. Он был охвачен одной мыслью: увидеть наконец Лену всю, во весь рост, рядом с собой. Это случилось на одно мгновение, когда он прощался с Женей. Он увидел, что она высока, почти одного с ним роста, широкая в плечах и прямая. "Вероятно, ракета ее, - мелькнула мысль. - Запястье ее могло быть тоньше. Я никогда не смогу ее поднять". И вдруг дверь захлопнулась, и мгновенно отступили безумные мысли, Саша, освобожденный, ринулся вниз, за Андреем, налегая на перила. Но в самом низу он понял, что освобождение было мнимым, что это только передышка. На дворе был мрак.
То, что Андрей шел рядом с ним, усиливало его смущение: Андрей напоминал ему о Жене, которую он едва заметил. Нет, конечно, он в точности рассмотрел ее и мог бы узнать ее на улице, не то что ту, другую; ту он узнал бы, кажется, только если бы она сама того захотела. И все-таки ему казалось, что он поступил постыдно, выпустил из своего внимания Женю, он должен был сделать попытку приблизиться к ней - и она, и Андрей, вероятно, этого ждали, а он вместо того выпил на пустой желудок три бокала шампанского, и во рту у него теперь приторно-металлический вкус.
Он старался представить себе Женю, ее внешность, ее голос, представить ее рядом с Андреем, в его объятиях. Она нравилась ему, пожалуй, он мог бы полюбить ее, как любил Катю, на долгие годы, на всю жизнь, проводить с ней вечера, видеть ее из месяца в месяц, из года в год, следить, как становятся они одно с Андреем; Катя и Женя, при всей нелепости этого сопоставления, сближались в его воображении через это чувство. Женя, вероятно, была лукавее, Катя - вернее, но ведь и Андрей совсем не походил на Ивана; Андрей иначе любил, и его, конечно, должны были любить иначе, и жизнь перед ним была иная. "Неужели в этом году две свадьбы?" - пронеслось без всякой связи у Саши в голове.
Он обедал, как всегда, на своем обычном месте. Здесь пахло жареной рыбой и чем-то кислым - хотя ресторан был чистый, и подавал человек в белом, до полу фартуке, и бумага на столе лежала безукоризненная. Катя ела ростбиф и делилась картофелем с Иваном, который отдал ей свой салат.
- Где ты был? - спросил Иван.
- У Андрюшиных знакомых.
- Завтра тебе примерять у портного, - сказала Катя, - обрати внимание, чтобы на верху спины не западало.
После обеда они пошли к набережной. Они пошли вдвоем, Саша и Катя, у обоих были свои мысли. Вечер был сух и ветрен.
- Ты опять домой? - заговорила Катя, - что-то ты тихий стал какой-то. Тебе бы огорчение какое-нибудь пережить, ей-Богу! Ты не скучаешь?
- По огорчениям?
- Я все думаю последнее время: хорошо бы тебе попасть в какую-нибудь переделку. Райский ты какой-то… Ты не ври мне, что это только снаружи, а внутри - буря и натиск. Я вижу: и внутри ты райский. А впрочем - учись.
- Педагог. Много вздору говоришь.
- Тебе бы по веревочной лестнице в седьмой этаж полезть, и чтобы тебя оттуда спихнули. Понимаешь?
- Теперь этого не бывает. Не спихивают, да и не лезут. Она сама сходит вниз по парадной лестнице и ведет в ближайшие номера.
- Наглый ты. Разве в этом дело? Ну и пусть ведет - ведь это по-настоящему ничего не облегчает; только видимость одна. По-настоящему если, так это, может быть, еще трудней.
Он усмехнулся рассеянно.
- Ты не думай, жизнь штука непростая. Если так будешь думать, она тебе отомстит - и не очухаешься. Чтобы проучить, поставит тебя в такую позицию, что ты забудешь, как папу-маму звали. Жизнь штука сложная.
- Хватит, Катя. Лучше помолчи.
- Я-то помолчу. А ты мне верь, верь все-таки.
Они свернули.
"Нет, я никогда не смогу поднять ее, - опять подумал Саша. - Она слишком тяжела, и в бальном, открытом платье она, наверное, кажется дамой, много старше своих лет и, значит, старше меня". Он вернулся домой и сейчас же сел заниматься. Книга Бартэна была раскрыта, он два раза прочел то место, на котором остановился, и жизнь показалась ему отодвинутой на тысячи верст.
Об этой главе, о доводах фон Бара говорил он с Жамье в прошлую пятницу. Каждая пятница давала ему толчок к работе, он возвращался домой от профессора в состоянии равновесия и ясности и обычно до поздней ночи не ложился, занимаясь. Эта глава Бартэна, над которой Саша сейчас работал, имела прямое касательство к диссертации, которую он готовился защитить весной. После того как был сдан докторат и Саша вместе с Андреем (и, конечно, вторым) был особо отмечен Жамье, дальнейшая Сашина судьба определилась окончательно: после защиты диссертации (в том, что она будет защищена безукоризненно, он не сомневался) Саша должен был поступить сотрудником в кабинет крупного международного адвоката.
Это был близкий друг Жамье еще по Лилльскому университету, но когда их видели вместе, трудно было поверить, что громоздкий старик с обвислыми щеками, чернозубый, с зеленой сединой и целой сетью угрей под ухом, был молод тогда же, когда и высокий, перетянутый в талии, прямоносый, с седыми висками и сухими руками адвокат, в рубашке от Шарве, обладатель автомобиля, кокотки, особняка. Он принял Сашу с литературной любезностью, в течение десяти минут переходил в разговоре с французского языка на английский и с английского на немецкий. И когда Саша вышел от него, ему вспомнились ночные драки Ивана, непочтенная мать, исколотые, почерневшие пальцы Кати.
Стараниями Жамье он попадал на постоянное место с хорошим окладом, с большим будущим, выплывал в деловую европейскую жизнь. Свою специальность - частное международное право - он выбрал сгоряча, пошел без оглядки за Андреем; с тех пор горячность эта превратилась в прочную привязанность, в которой он жил, как в своем особом воздухе, быть может, немного душном для других, но ему необходимом.
Детскость окончательно стала исчезать из Сашиного лица в прошлом году, когда он готовился к докторату. Это было время большого возбуждения, влюбленности в Жамье, в собственное будущее. Детскость исчезла, но заменилась новой мягкостью, уже более зрелой. Он был некрасив, и однако лицо его было из тех, которые запоминаются: у него были широко расставленные зоркие глаза, смугловатое худощавое лицо, высокий лоб, темные, тщательно зачесанные волосы на правильной крупной голове. Нос его был несколько велик, с неодинаково вырезанными ноздрями и хрящеват, губы толстоваты и подвижны. Он был высок, но небрежно сложен. От роста он слегка сутулился, хотя умел, особенно когда это было нужно, держаться хорошо, сдержанно и смирно, в движениях непроизвольно копируя Жамье - его походку, его смех, его манеру класть левую руку на правое колено, отставляя далеко указательный и большой пальцы, и, странно сказать, эти старческие жесты шли ему.
Несколько минут сидел он, размышляя над книгой, потом достал записки в темно-зеленой папке и стал писать; мысли его были ясны, в доме было тихо, за стеной у соседа кто-то звенел ложкой в стакане; он работал довольно долго, под конец устал и захотел спать так стремительно, что заторопился лечь. На столике он увидел Катину клеенчатую тетрадь, она напомнила ему ту ночь, когда он, просыпаясь, с пересохшим горлом, летая и падая, бормотал стихи. Эта ночь показалась ему счастливой и мысль о стихах - безгрешной. От этого воспоминания сон на некоторое время пропал. Саша потушил свет и подумал, что в жизни его сегодня днем что-то произошло, чего лучше бы не было. Лучше бы вернулась к нему Жанна с ее порочной добродетелью, чем было ему встречать своевольную, самоуверенную барышню, прижавшую к его руке свою руку.
Он стал думать о Лене и увидел, что слишком еще мало испытал, чтобы принимать какие-нибудь решения на ее счет. Она была у него в мыслях, вернее - не она: он почти не мог себе ее представить, так мало он ее видел, в мыслях был он сам со своею новой тревогой. На мгновение он вдруг забыл ее имя… Он перебирал начальные впечатления: некоторые из них обладали странной, безвольной расплывчатостью, это он заметил еще там, у Шиловских; некоторые, наоборот, были так остры, так жгучи. Он заснул, сам того не заметив и не шевелясь, едва слышно дыша, в крепком сне проспал всю ночь.
Глава третья
Иван спал лицом в подушку, штора была задернута так, чтобы белый день, ветреный, яркий, с пестрым быстро меняющимся небом, не мешал ему, чтобы свет падал только на стол, на книги и бумаги. Саша сидел посреди комнаты, все еще не одетый, хотя было двенадцать часов; он сидел неподвижно и смотрел на Ивана, каждое сонное движение, каждый вздох которого наполняли его смешанным чувством жалости и неприязни. Он не мог двинуться, ему начинало казаться, что он болен, что болезнь живет в нем уже несколько дней и теперь объявилась во всей силе; он вспоминал, что еще несколько дней тому назад ему было не по себе вечером, возвращаясь с Катей, а прошлой ночью у него наверное был жар, и, может быть, его продуло в библиотеке - спину ломит и клонит ко сну. Он видел, что жизнь его, не внешняя, та шла своим путем и никто ничего не мог бы заметить, но внутренняя, связанная, однако, очень крепко не только с его душевным состоянием, но и с жизнью его тела, совершенно переменилась: ему уже не хотелось есть в те часы, когда это было нужно, а хотелось есть в иное время, например - по ночам, голова его была тяжела, и ему иногда начинало казаться, будто зрение и слух у него слабеют, будто он живет не совсем, а лишь на одну десятую; он нелегко свыкался с мыслью о том, что все, что он делает, все, что он думает, только ведет к чему-то, не имея самостоятельной цены, будто живет он в нездоровой дреме какого-то ожидания, которая, когда она кончится и наступит настоящая жизнь, не оставит после себя воспоминания, словно дано ему изжить эти пустые дни и ночи для чего-то, рядом с чем и дни и ночи эти покажутся небывшими.
Но скучная трудность, опустошающее уныние были именно в том, что надо было изживать это время, час за часом, сутки за сутками. Ему было стыдно самого себя, когда он часами сидел на стуле вот так, среди комнаты, или, когда Ивана не было, - на кровати и смотрел в одну точку на обоях, которая в конце концов начинала двоиться и троиться, на свои руки, опротивевшие ему, или в окно, где жил фотограф, которого порой хотелось убить из окна в окно, и чтобы это вовек не раскрылось. Он представлял себе на минуту, забывая всю нелепость такого выстрела, как поутру в комнату фотографа сбегутся люди, как пойдет он сам глазеть на этот труп и его не будут мучить угрызения совести. Он сидел неподвижно и часами воображал лишенные всякого последовательного смысла картины, бегущие одна за другой в его мыслях. Вдруг, неизвестно на каком именно месте, они прерывались, несколько мгновений он чувствовал головокружение, потом образовывались в нем и вокруг него пустота и тишина, он зевал, обводил комнату мутными глазами и видел окно фотографа. И нужно было сделать усилие, чтобы опять не дать себя увлечь скользящему в пропасть воображению.
И вдруг среди ночи или днем, в сумеречной тишине одинокой комнаты, сердце начинало стучать молотом, круги шли в глазах: мысль о Лене укалывала его электрической иглой, делалось душно, хотелось упасть ничком, ничего не знать, стиснув зубы, зажмурив глаза, подольше не выпускать ее из своей памяти. Но эта мысль жила лишь одно мгновение, она уходила, как облако, она падала, как звезда, на смену ей шли другие.
Бывали часы, когда он, однако, умел думать и рассуждать по-иному. Это бывало в те дни, когда он случайно высыпался и мог некоторое время работать; тогда вдруг забывались фотограф и цепь длинных, мучащих кошмаров, внезапная прохладная ясность наполняла ум; он видел себя Сашей, другом Андрея, гостем Шиловских, обыкновенным гостем Жени и Лены; он вспоминал с рассудительным спокойствием, как шел к ним, с каким запретным волнением ожидал встречи с Женей.
С рассудительным спокойствием он мог в эти часы ставить самому себе бесполезные вопросы и отвечать на них: "Возьмем житейский трафарет, - говорил он себе, жадно ища его, цепляясь за него. - Если Лена мне нравится, я должен сделать все, чтобы ее увидеть. - Он с радостью замечал косную обыденность этой фразы и продолжал: - Я могу позвонить ей по телефону и спросить, не хочет ли она пойти в воскресенье на выставку? Или я могу пойти к ней, нет - к ним, сказать: вы меня звали бывать у вас. Вот я".
Тут начиналась в мыслях борьба между житейским трафаретом и тем, что случилось и могло случиться с ним. Это было как в крови борьба микробов с красными шариками, подкидывающая человека, дающая ему бред, неистовство, блаженство жара. В мозгу начиналось то же самое: он понимал, не умея объяснить и видя свою беспомощность, что звонить и приглашать куда бы то ни было можно разве что Женю, но никак не Лену. "На выставку? - скажет она, - да если бы я хотела пойти с вами на выставку, поверьте, я бы сама сейчас же дала бы вам знать об этом".