Достоевский и его парадоксы - Александр Суконик 12 стр.


К 1887 году Ницше уже написал все свои основные произведения и оформил выражение "Воля к власти" как центральное в своей философии, и тем не менее по первому импульсу он обращает внимание в открытых им "Записках из подполья" не на мысль Достоевского, но на психологию самоуничижения, то есть литературу – вот какова сила "системы отсчета Добро-Зло", вот как глубоко она внедрена в ментальность и чувство эстетического у европейского человека!

В дальнейшем, впрочем, Ницше стал внимательно читать Достоевского и даже конспектировать… Что он конспектировал: мысли или "психологию"? Догадаться нетрудно хотя бы по тому, что в конце концов приятель вынужден был указать ему на то, что выводы-то Достоевского прямо противоположны выводам его самого, Ницше – и Ницше тут же согласился. Но ему, одержимому своими идеями, неважно было, что Достоевский, угадав в человеке то же, что угадывает он, делает прямо противоположные выводы и выбирает остаться в системе координат Добро-Зло, остаться в религии… ему важно было, что Достоевский угадал эти идеи…

…Я закончу эту главу вот как: наложу известный парадокс Достоевского, что, если бы ему предложили выбирать между Христом и истиной, он выбрал бы остаться с Христом, на разбираемую повесть. В контексте повести оставаться с Христом – значит оставаться внутри системы отсчета Добро-Зло, а оставаться с истиной – означает оставаться с идеями, которые автономны от системы Добро-Зло. Подпольный человек предпочитает оставаться в системе Добро-Зло, несмотря на – или получая удовольствие от – того, что он в этой системе чувствует себя оплеванной мышью, насекомым, нет, меньше мыши и насекомого, что он ощущает себя чем-то вроде "бесхарактерного" и греховного выродка человеческого, вся жизнь которого состоит в покаяниях – вот именно, предпочитает такое для себя отказу от системы Добро-Зло и переходу в существование в области независимой рациональной мысли, к которой у него такие выдающиеся способности…

…Я думаю, тут не идеология, не выбранное мировоззрение, а чистая психология – черты ментальности человека, знающего "своеобразное", "утонченное" ("Записки из мертвого дома") наслаждение в уходе на самое дно жизни, в ощущении себя бессильным и отверженным рабом…

Глава 8
Первая часть "Записок из подполья". Аспект второй. Характер раздвоенности мироощущения подпольного человека с национальной точки зрения

Но что означает выбрать существование в области независимой рациональной мысли?

Это совсем не означает стать Чернышевским или Лебезятниковым, то есть стать рационалистом подобного им толка. Это даже вообще не означает стать рационалистом, скорей наоборот: разве Ницше, выбравший именно такой образ существования, был рационалистом? Напротив, Ницше презирал рационализм, но он также отрекался от системы Добро-Зло, и именно таким образом, то есть по той самой причине, по которой Достоевский ужасался эту систему покинуть: Достоевскому умилительно нравилось быть кающимся рабом, и им владел страх, которого Ницше не ведал. Равно Ницше не ведал чувства собственной малости, неправильности, греховности. Ницше был сыном пастора, и христианская догма внедрялась в него с детства несравненно основательней, чем в Достоевского, но, по-видимому, его догма и догма Достоевского как будто были разные догмы.

Я попытаюсь объяснить это более личностно. Я эмигрировал на Запад, когда мне было сорок два года, и до тех пор я не читал Ницше. Пытался несколько раз, но всякий раз с отвращением отбрасывал его книги: он казался мне слишком шумным и нереальным, слишком самонадеянным и выспренным с его воспеванием Воли к Власти. Зачем мне было читать Ницше, если у меня был Достоевский, который знал все, что знал Ницше, но знал еще и другое. По Достоевскому выходило, что Воля к власти в реальности не такая уж замечательная вещь, потому что разрушительна по своей природе, и выше нее есть смирение перед богом.

Теперь я знаю, что я был одновременно прав и неправ. Я был прав практически и в частности ("реально") и неправ теоретически и в общем. В течение всей истории России российская мысль не могла оторваться от жестокой реальности жизни (практической частности), уйти в надзвездные дали общего и теоретического, создать традицию философской мысли в западном понимании этого слова. Уже в изрядно пожилом возрасте я понял простую вещь, которую еще ребенком следовало бы понять: в России никогда не было философии, а то, что выдавалось за философию, была философия религиозная или просто трепотня. Разница между собственно философией и теологической философией очевидна: первая ищет истину независимо от предусловий, вторая ищет истину, которая подтверждает исповедуемую догму. Все эти люди, Соловьев, Бердяев и проч., просто-напросто не имели к философии никакого отношения, но интеллектуальная жизнь России всегда была (и продолжает быть) такова, что они и есть наши главные философы, и почти никто над этим не задумывается.

Если вы живете в старом каменном доме, если ваша одежда пусть не модна, но добротна, если вы, проснувшись, более или менее знаете, что будете есть на завтрак, обед и ужин, если ваша жизнь сегодня не слишком изменилась по сравнению с жизнью вчера, а завтрашний день не слишком изменится по сравнению с сегодняшним – если ваше существование организовано таким образом, – то вы неизбежно будете мыслить совсем иначе, чем человек, который живет землянке, неизвестно во что одет, никогда не знает, что с ним случится завтра и так далее и тому подобное. Сравнение, которое я привожу, не имеет ничего общего с буквальной материальностью образов, но с психологической сутью разницы существования западного и российского человека. Я смог понять Ницше только когда оказался на Западе, потому что тогда сумел прочитать его в соответствующем культурном контексте (у меня как у истинно российского человека нет абстрактного культурного воображения). Разумеется, желание взлететь в небеса (говоря аллегорически) или хотя бы на какое-то время вспорхнуть между небом и землей свойственно всем людям, но одно дело попытаться прыгнуть вверх, отталкиваясь от твердого фундамента двухтысячелетней цивилизации, и совсем другое – стоя неизвестно на какой и даже весьма зыбкой почве. Чем тверже культура, тем смелей интеллектуальный бунт против нее. Это, как сказал бы персонаж "Записок из подполья", "просто закон природы" (третий закон Ньютона, добавлю я).

Если в молодости Достоевский и думал бунтовать против существующего порядка вещей (тайный типографский станок), то в зрелые годы он стал националистом, защитником социального статуса кво (монархии) и "человеком толпы" с достаточно низкими предрассудками против поляков, французов, евреев, китайцев, турок и проч. (немыслимое дело для Кьеркегора и Ницше). Тут корень в том, что, в отличие от Кьеркегора и Ницше, Достоевским владел страх перед будущим, это был страх, который мог возникнуть (и постоянно возникал, и до сих пор возникает) только в России, благодаря проклятой двойственности ее положения между Востоком и Западом, а также – как следствие – отсутствию устойчивого шлейфа истории духа, какой есть у Китая или Индии. Страхом, который как раз и делает невозможным у нас появление надзвездных романтиков – о нет, Достоевский отнюдь не по своей воле выбирал не быть надзвездным романтиком, перенося упор своего творчества с философии на литературу: литература консервативней и "реальней" философии.

Но действительно ли был Достоевский такой уж культурный консерватор? То есть был ли его консерватизм так целен, как это любили выводить дореволюционные почвенники и славянофилы и как любят выводить их нынешние наследники? Он был писатель-новатор, писатель-революционер; вспомним его осторожный намек на Толстого как писателя высших классов и потому несколько отжившего писателя. Достоевский был впереди всех с его отказом от длинных описаний, стремительным темпом развития сюжета, с его принципиальным отказом от принципа похожести (основы натуральной школы), то есть, качествами, которые делали его предшественником модернизма. Кроме того, следует вспомнить его насмешливый термин "шиллеровщина", относящийся ко всему "высокому и прекрасному", как к некоему пройденному этапу юношеской наивности и романтичности. В первой части "Записок" он прямо говорит о "высоком и прекрасном" как о прошлом, которое "сильно надавило" на него.

С другой стороны, эта самая "шиллеровщина" сидела в нем до конца жизни, была частью его экзальтированного стиля. Достоевский всегда был амбивалентен. С одной стороны, в нем сидело достаточно знания человеческого "низа", чтобы относиться к прекраснодушной шиллеровщине не иначе, как с иронией, как к чему-то прошлому, к стереотипам прошлого (откуда и у него кавычки, всегда обрамляющие "высокое и прекрасное"). С другой стороны, это "высокое и прекрасное", то есть этот романтизм, было неотъемлемой частью романтической христианской культуры, и всякий уход в сторону "низа" влек за собой уход от романтизма не столько в реализм, сколько в рационализм, а рационализм Достоевский не только ненавидел – он боялся его, потому что был уверен, что это будущее Европы. Таков всегда прогресс культур, таков был в частности прогресс культуры Афин – от мифологии к Гомеру, от Гомера к рационалистической философии, для которой мифы, в частности религия, были объектом отстраненного исследования на пути поиска истины – но ничего подобного Достоевский признать не мог. Вот в каком смысле он был истинный консерватор: в нем жила тоска по первобытному обществу "людей на земле", в жизни которых разум принимает минимальное участие (чем меньше разума, тем больше веры по интуиции). А при этом, повторю, он сам был человек изощренного ума, и на него надавили стереотипы "высокого и прекрасного".

Все это на художественном уровне выражено в "Записках из подполья".

Глава 9
Первая часть "Записок из подполья". Аспект третий. Разница между "своеволием" у Достоевского и "Волей к Власти" у Ницше

В этой главе я попытаюсь прояснить разницу между содержанием, которое вкладывал Достоевский в слово "своеволие", и содержанием, которое вкладывал Ницше в его понятие "Воля к Власти".

Общеизвестно, что импульс, подтолкнувший Достоевского писать "Записки", исходил из его полемики с последователями т. н. "разумного эгоизма", полагавшими, что общество можно устроить на рациональных началах, научив человека понимать, в чем состоит его истинная выгода (Чернышевский и прочие). Этой самой теории, базирующейся на сугубо рационалистическом подходе к человеку, писатель и противопоставляет в третьей главке такого рода иррационализм:

Уж как докажут тебе, что, в сущности, одна капелька твоего собственного жиру тебе должна быть дороже ста тысяч тебе подобных и что в этом результате разрешатся под конец все так называемые добродетели и обязанности и прочие бредни и предрассудки, так уж так и принимай, нечего делать-то, потому дважды два – это математика… Господи боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два не нравятся?

Этот иррационализм на поверхности достаточно убедителен (рационален), потому что противопоставлен не слишком умной формуле "разумного эгоизма". Однако здесь намечается двойное дно: "разумный эгоизм" вовсе не полагает "добродетели и обязанности" "так называемыми" и тем более "бреднями и предрассудками", он вовсе не отрицателен и анархичен, совсем напротив, он глуп, но сугубо позитивен в предположении, что дободетели и обязанности установятся, коль скоро человек поймет их для него выгоду. Подпольный человек здесь передергивает: уж это скорей ему, иронисту, издевающемуся над всеми и самим собой, а не последователям разумного эгоизма, добродетели и обязанности могут показаться "так называемыми", а также "бреднями и предрассудками". Кроме того (это важней): фразой "господи боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два не нравятся?" подпольный человек возражает не столько против теории разумного эгоизма, сколько против чего-то более основополагающего; ему "не нравятся" не только гуманитарные науки ("законы природы"), но науки вообще, в том числе точные ("арифметика"). Примечательно, как умён Достоевский: он не напишет, скажем, что подпольному человеку не нравится научное доказательство, будто Земля вращается вокруг Солнца или что Земля не стоит на четырех китах – он знает, что выйдет смешно; а между тем то, что он говорит, еще смешней, потому что даже во времена, когда Земля стояла на четырех китах, уже было известно, что дважды два это четыре (до теории относительности оставалось еще много времени). Но Достоевский знает, что когда берешь радикально под корень, выходит парадокс ("каламбур", как называет сам подпольный человек), а против парадоксов-каламбуров не спорят, ими наслаждаются.

Далее, в начале седьмой главки мы находим развитие нападения на "разумный эгоизм":

О, младенец! о чистое, невинное дитя! Да когда же, во-первых, бывало, во все эти тысячелетия, чтоб человек действовал только из одной своей собственной выгоды? Что же делать с миллионами фактов, свидетельствующих о том, как люди зазнамо, то есть вполне понимая свои настоящие выгоды, отставляли их на второй план и бросались на другую дорогу, на риск, на авось, никем и ничем не принуждаемые к тому, а как будто именно только не желая указанной дороги, и упрямо, своевольно пробивали другую, трудную, нелепую, отыскивая ее чуть не в потемках. Ведь, значит, им действительно это упрямство и своеволие были приятнее всякой выгоды… То-то и есть, господа, не существует ли и в самом деле нечто такое, что почти всякому человеку дороже самых лучших его выгод, или (чтоб уж логики не нарушать) есть одна такая самая выгодная выгода…, которая главнее и выгоднее всех других выгод и для которой человек, если понадобится, готов против всех законов пойти, то есть против рассудка, чести, покоя, благоденствия, – одним словом, против всех этих прекрасных и полезных вещей, лишь бы только достигнуть этой первоначальной, самой выгодной выгоды, которая ему дороже всего.

И затем, тут же, в седьмой главке наконец звучит тема "хрустального дворца" (социального рая), начатая еще в "Записках из мертвого дома":

Тогда-то, – это все вы говорите, – настанут новые экономические отношения, совсем уж готовые и тоже вычисленные с математическою точностью, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получатся всевозможные ответы. Тогда выстроится хрустальный дворец… Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-то джентельмен с неблагородной или, лучше сказать, ретроградной и насмешливою физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с тою целью, чтобы все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить!

Итак, вот три примера своеволия, противопоставленного подпольным человеком рационализму. Перечислю их еще раз.

1. Уж как докажут тебе, что, в сущности, одна капелька твоего собственного жира тебе должна быть дороже ста тысяч тебе подобных и что в этом результате разрешатся под конец все так называемые добродетели и обязанности и прочие бредни и предрассудки, так уж так и принимай, нечего делать-то, потому дважды два – это математика… Господи боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два не нравятся?

2. О младенец! о чистое, невинное дитя! Да когда же, во-первых, бывало во все эти тысячелетия, чтоб человек действовал только из одной своей собственной выгоды? Что же делать с миллионами фактов, свидетельствующих о том, как люди занамо, то есть, вполне понимая свои настоящие выгоды, отставляли их на второй план и бросались на другую дорогу, на риск, на авось, никем и ничем не принуждаемые к тому, а как будто именно только не желая указанной дороги, и упрямо, своевольно пробивали другую, трудную, нелепую, отыскивая ее чуть ли не в потемках.

3. Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-то джентельмен с неблагородной как, лучше сказать, ретроградной и насмешливой физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с той целью, чтобы все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить!

Тут мы имеем три примера своеволия. Начну со второго, который противоположен первому и третьему, потому что это пример положительного, конструктивного своеволия. Люди пренебрегают проторенными дорогами, пренебрегают (это однозначно подразумевается) благополучными карьерами, хорошими зарплатами, жизненным комфортом. Это единственный пример своеволия, который не противопоставляет себя разуму, равно как и не противопоставляет себя религии, это положительный пример своеволия, в котором единственный раз во всем творчестве Достоевского система Добро-Зло и система Воли к Власти работают рука об руку, а разум им только в помощь – тут равноправны апостол Павел и Джордано Бруно, Жанна де Арк и Амундсен. Я назову его европейским (западным) примером своеволия, потому что подобное положительное и героическое своеволие лежит в самой основе европейской цивилизации, и примеры его рассыпаны по западному роману девятнадцатого века. Героическое, созидающее своеволие в контексте истории европейской культуры не менее реально, чем разрушающее; даже более реально, потому что каждое разрушающее действие в истории Европы (войны, революции) всегда несло в себе зерно следующей ступени созидательного действия. Совсем другое в русской истории, в которой по каким-то странным причинам разрушающие действия никуда не ведут, кроме конца предыдущего исторического цикла, затем наступает смутное время, начинается новый исторический цикл, почти ничего не заимствующий из предыдущего, и так далее и так далее. И точно так же в русском романе девятнадцатого века и тем более, романе Достоевского: положительные примеры своеволия там отыскать невозможно. Достоевский как никакой другой русский писатель высоко ставил героев и героинь Жорж Санд и Виктора Гюго, но сам не способен был писать таких героев.

Первый и третий примеры я назову примерами разрушительного своеволия. В первом примере самое слово "своеволие" еще отсутствует, но подпольный человек выступает тут как человек, своеволие которого состоит в полном отрицании разума, и тем самым он предвосхищает "джентельмена с неблагородной физиономией" из третьего примера. Я назову еще эти примеры примерами русского своеволия уже хотя бы потому, что они более по сердцу самому Достоевскому. Хотя подпольный человек награждает джентельмена с неблагородной физиономией всякими некрасивыми эпитетами ("глуп человек, глуп феноменально. То есть он хоть и вовсе не глуп, но уж зато неблагодарен так, что поискать другого, так не найти"), все равно всякий видит, на чьей стороне его симпатии. Он и волю здесь называет "глупой" – а все равно симпатизирует ей, потому что глупая вопя симпатичней ему умного разума.

Назад Дальше