– Почему сразу – расширял?
– Ты же мне сам некролог показывал. И говорил, что Онопко погиб в автокатастрофе. А Дачница загнулась от передоза, – поджала губы Ольга.
– Правда, было, – кивнул Славка. – Как же так…
– Как-как – пить меньше надо. Ладно, я вот зачем пришла. У Шурика выставка сдвинулась, понедельник я перенесу. В четверг можно уже в Финляндию. Недельку поскучаешь без Аллочки, – хмыкнула Ольга.
– В каком смысле "поскучаешь"? – оторопел Славка.
– В том самом. В соительно-совокуплятельном. Да не переживай ты, я не против. Думаю, может зарплату ей повысить за снятие твоего гормонального стресса?..
Хлопнув дверью парадного, Славка вышел на улицу. По небу стелилась серая рванина облаков. Ветер задувал под куртку, гнал по коже мурашки. Славка шагал куда глаза глядят. Серёжа Онопко разбился в девяносто первом. Насмерть, из машины его вынимали по частям. Любка… он ещё участвовал в складчине на похороны, за душой у Любки не было ни гроша. Потом…
Под сердцем резануло. Пат! Господи, как же она сказала? В тридцать два. Осталась в тридцать два. Где осталась, почему в тридцать два?
Колени подсекло слабостью, и Славка шагнул в сторону, схватился за цоколь уличного фонаря, чтобы не упасть. Пат без вести пропала в девяносто восьмом, ему говорил Вольдемар, тот самый, бывший скульптор. Сколько ей тогда было?..
Славка выдохнул, потряс головой, отлепился от фонаря и двинулся дальше. Ноги сами несли на Невский. Мысли сыпались песком… Те, кто остался, сказала Пат. Те, кто решил остаться. Насовсем. Где остаться? Почему насовсем?
На Аничковом мосту Славка опёрся на парапет и скурил дюжину сигарет, одну за другой, глядя на рябь Фонтанки. Смял пустую пачку, закашлялся. Чужим удаётся заглянуть. Один раз. Он – чужой, ему удалось. А те, внутри, получается, свои. А он – нет. В отличие от Пат, в отличие от Серёжи Онопко, от Любки. У него сложилось. Его не вытолпили из жизни, не выставили, он не потерялся, зубами ухватился за спасательный круг и выплыл. Нет, не так – его спасла Ольга – вытянула, вытащила из омута на берег. А Пат и другие до берега не добрались. Вот оно, значит, как.
Славка оторвался от парапета, заспешил по Невскому. Затем побежал. Помчался, расталкивая прохожих. На углу с Владимирским рванул на себя ту самую дверь, ввалился вовнутрь.
Его встретил холл "Рэдиссона". Портье за стойкой, лощёные носильщики, охрана в приталенных пиджаках. Мраморный пол, люстры на потолке, вазоны с цветами. Никакого "Сайгона", ни малейшего его признака. Пружинистым шагом пересекая холл, к Славке стремительно двигался сосредоточенный, коротко стриженный мужик с рацией на боку. Охранник, сейчас спросит, какого чёрта он здесь забыл.
Славка нашарил за спиной дверь, попятился. Мельком увидел своё отражение в зеркале – поджарый дядька с седыми висками. Вновь оказался на Невском, смахнул пот со лба, перевёл дух. Заглянуть можно лишь раз, вспомнил он. Только раз, больше не получится. Для того, чтобы снова увидеть всё, надо остаться. Сердцем, насовсем.
Тогда завтра его не станет, на его смерть напишут некролог. Может быть, даже сегодня. Не будет больше переполненных залов и телетрансляций. Не будет признания, денег. Не будет кричащей от наслаждения безотказной Аллочки. И Ольги с дочерью тоже не будет. Ничего не будет. И никого. Только те. Неудачники. Навсегда оставшиеся в восьмидесятых и девяностых. Затормозившие время. Нищие, спившиеся, обдолбанные. Чужие.
Или… Или всё не так? И это Ольга ему давно чужая? И светская жизнь, и прилизанная гостиная, и домик в Финляндии – всё не своё. Чужое. И он в этой чужой жизни – винтик, послушная марионетка, которая даже в постель ложится с молчаливого одобрения хозяйки.
А они – шумные, увлечённые, смеющиеся над неустроенностью, через край глотающие сырое питерское небо – всё-таки свои? Ведь Пат ему – своя. При мысли о Пат заныло между рёбрами. Тогда, в азартной сутолоке восьмидесятых, когда казалось, что всё самое интересное ещё не познано, всё главное ещё впереди, они расстались почти легко. Теперь же… Впереди ещё сколько-то концертов, банкетов, выставок и просмотров, аллочек или эллочек. А там, в "Сайгоне", осталось настоящее, своё. Самое дорогое.
Славка подошёл к двери, взялся за ручку, потянул. Услышал скрип и жадно, полной грудью вдохнул сладковато-терпкую смесь…
Пат сидела за столиком и цедила "маленький двойной". Когда Славка подошёл, она вскинула глаза с немым вопросом. Славка присел рядом.
– Я насовсем.
– Правда?
– Я тебя когда-нибудь обманывал?
Пат молча улыбнулась в ответ.
– А что там, снаружи? – спросил Славка.
– Пойдём, покажу.
Снаружи асфальтовой рекой тёк Невский – пешеходы, машины, дома. "Букинист", "Гастроном", "Военторг". Пионерские галстуки. Милиционер на перекрёстке. Киоск "Союзпечать".
Пат взяла Славку за руку, и от прикосновения её ладошки потеплело внутри.
– Почему ты решил остаться?
– Да так. Решил. Жить, а не доживать.
– Здесь?
– Да. Здесь. С тобой.
Джон Маверик. Ночь непрощения г. Саарбрюккен, Германия
Весь день накануне температура держалась около нуля. Ни тепло, ни холодно, а мерзко и липко. Гриппозное мутно-лиловое небо ежилось в ознобе и отхаркивало на опавшую листву игольчатую мокроту. Белое на золотом – красиво. Но Эгон знал, что ночью, ближе к утру, выпадет настоящий снег – глубокий, хрусткий, как свеженакрахмаленная простыня – и заботливо укроет город вместе со всеми его обидами и грехами.
Потому что эта ночь – особая, и просыпаться после нее надо если не обновленным, то хотя бы чуть-чуть другим.
Он потоптался у калитки, пытаясь просунуть руку в узкую щель почтового ящика. Ключик недели две как потерялся, но Эгон все никак не мог заказать новый. "Завтракайте вместе с Мартиной Штратен", – интимно шепнул ему в ухо мужской голос и смущенно прокашлялся. "Сам завтракай, недоумок, – буркнул Эгон, – в шесть часов вечера", – и переключился на "Гельзенкирхен Лайв". Его тут же окутало, закружило, поволокло, точно конфетный фантик по тротуару, переливчатое облако восточной музыки. Цимбалы, флейты и еще какой-то инструмент с грустно-пронзительным звучанием. Привычка слушать радио в наушниках осталась у Эгона с юности, но если раньше он выискивал в эфире молодежные программы, то теперь ловил все подряд – болтовня незримых модераторов и диджеев заглушала его собственные невеселые мысли и творила сладкую иллюзию дружеской беседы. Они казались удобными собеседниками, эти радиоголоса – забавляли и развлекали всякими прибаутками, но не лезли в душу, не задавали мучительных вопросов, не стыдили, когда что-то выходило вкривь и вкось. А главное – их можно было в любой момент включить или выключить.
Музыка резко оборвалась, и женщина-диктор – своя, гельзенкирхенская, он помнил ее по имени Марта Беккер – бодро произнесла: "А теперь по просьбе Морица Кухенберга мы передаем песню для его бывшей жены Ханны Кухенберг. "Дорогая, я приду к тебе на чашечку кофе. Готовься"". Последнее слово поневоле прозвучало угрозой, но экс-супруга, наверняка, не испугалась. Ночь непрощения – это не ночь страха.
Эгон ухмыльнулся. Он знал чету Кухенберг, что не удивительно – в маленьком городке многие знают друг друга. Мориц и Ханна жили как кошка с собакой и расстались очень плохо. Когда, как не сегодня ночью, им встретиться за чашкой кофе?
Эгон сбросил куртку в прихожей и прошел в мастерскую. Он тоже собирался в гости, но сначала надо было выбрать подарок. Вернее, решить, какой из двух – тщательно и любовно выточенных, отполированных до лоска. Две собаки – одна еловая, светлая, сидит на задних лапах, сложив передние, как ладони во время молитвы. Этакий четвероногий ангел, только без крыльев. Другая – из мореного дуба – лежит, свернувшись кольцом и опустив морду на распушенный хвост. Эгон закончил выпиливать их на прошлой неделе и понемногу готовил для подарка – каждый вечер, когда на смутном изломе дня и ночи небо над Вельзенкирхеном белело, просвечивая первыми звездами, он ставил фигурки на подоконник и, пока те наливались призрачным сиянием, садился рядом и вспоминал. Это стало чем-то вроде ритуала – напитать подарок тем, что не можешь обобщить в словах. Жизнь – длинная, со множеством потайных чуланов и закоулков, и каждый не опишешь, не объяснишь. И вот, когда до ночи непрощения оставалась пара часов, Эгон почувствовал, что фигурки готовы и готов он сам.
Скульптуры ждали его, как дети. Обнаженные дриады с фонариками в руках, высокие, в полчеловеческого роста кенгуру, садовые гномы всех мастей, жирафы с тонкими пятнистыми шеями. Пастушок, играющий на дудочке… Пока один. Если получится продать, Эгон наделает таких еще. Почти все фигуры выструганы из мягкого дерева – липы или ольхи – из цельного куска, иногда со светлыми или темными вставками. Для отделки он брал сосну, яркую и солнечную, кружевной клен, маслянисто-коричневый дуб, золотисто-лимонный барбарис, розовый ясень, красноватые акацию или карельскую березу, темно-красную вишню или волнистую, с легким фиолетовым оттенком сирень.
Слушая вполуха нестройный речитатив – песню для Ханны Кухенберг – Эгон двинулся по мастерской, здороваясь с каждым своим питомцем. Он чувствовал себя хирургом, который осматривает больных, нуждающихся в нем, доверенных его скальпелю. Некоторые были уже здоровы, то есть совершенны.
Эгон обошел круг и остановился перед двумя собаками. Музыкальная передача кончилась, началось традиционное интервью. Известная молодая журналистка из Дюссельдорфа беседовала с пожилым учителем гельзенкирхенской начальной школы. Вопросы были глупыми, а ответы – сдержанными. Скучно, но все-таки лучше прошлогодней проповеди с ее набившим оскомину "возлюбите врагов".
– Скажите, герр Фредерик, – суетилась молодая женщина, и ее бестолковое нетерпение то и дело прорывалось в голосе визгливыми, прыгающими нотками, – почему такой обычай? Все мировые религии предписывают людям прощать друг друга – христианство, иудаизм, вот, у евреев даже есть такой день Йом Кипур, когда все извиняются друг перед другом за причиненные обиды. А у вас, в Гельзенкирхене – ночь непрощения. Почему так?
– Не каждый готов признать свою вину, – спокойно ответил Фредерик, а Эгон, одобрительно хмыкнув, погладил лежащую собаку. Он мог бы поклясться, что та шевельнулась в ответ, настолько живой, плотной и осязаемой казалась льющаяся по его пальцам – прямо в древесные капилляры – ненависть. – И не все можно простить. Наверное, и не все нужно…
– Что нельзя простить? – спросила журналистка, и Эгон, улыбаясь, представил себе тонкую улыбку старика-учителя.
– Разное бывает. Иногда мелочь, глупость какая-нибудь, что уж больно глубоко врезалась, иногда сломанная жизнь. У кого как. И это непрощенное камнем лежит на сердце и мучит человека. Вот, как совесть, мучит, только совесть – это когда ты сам собой не прощен. А если другой – тогда обида. О ней хочется сказать, но всякие условности не дают: стыд, страх, приличия… Ночь непрощения – это праздник истины. Ночь, когда можно откинуть условности.
"Легко сказать – откинуть, – подумал Эгон, – когда ты их с первым глотком воздуха впитал. Я к этому много лет шел, к сегодняшней ночи". Положив черную собаку на верстак, он принялся заворачивать ее в хрустящую желтую бумагу. Собачий ангел грустно наблюдал за ним. "Ничего, друг, ты мне тоже пригодишься", – подмигнул ему Эгон.
– А подарки? – наседала дотошная радиодива. – У вас принято дарить друг другу, вернее, враг врагу, – Эгону показалось, что она усмехнулась своей шутке, – маленькие предметы… Довольно необычная традиция.
– Через действие слова обретают плоть. Лучше подарить, чем, например, ударить.
– Наверное, такие дары приносят несчастье? Как… – журналистка запнулась, подбирая слово. По интонации чувствовалось, что она озадачена, – … амулеты, только наоборот.
– Несчастье? – переспросил старик, озадаченный ничуть не меньше, но отнюдь не странной метафорой. – Кому? Нет, что вы! Вовсе нет.
Они явно не понимали друг друга.
Эгон со вздохом выключил радио и снял наушники. Тут же в стиснутых пустотой висках разлилось онемение и неприятный зуд – словно голову со всех сторон обложили ватой. Тишину он не любил – разве что лесную, переливчатую, напитанную трелями птиц, всплесками и шорохами. Но в безмолвии постигался смысл, и фрагменты мозаики складывались в картины. Эгону нужно было собраться с мыслями.
Запеленав деревянную фигурку, как младенца, и прикрывая ее полой куртки от холодного ветра, он вышел на улицу. Городок выглядел безлюдным, и в то же время как-то неуловимо копошился за сдвинутыми занавесками, сетчатыми заборами и закрытыми ставнями. Проплывали свечные огоньки в чердачных окнах. Скользили по стенам обращенных к дороге домов чьи-то тени, взгляды и голоса. Путь предстоял неблизкий – за два квартала, потом через мост за городской автобан и дальше по склону холма в нижний город, туда, где жили люди побогаче Эгона. Пока он шел, совсем стемнело. Нижний город был освещен лучше верхнего и сверкал празднично и ярко, точно рыночная площадь перед рождеством. Горели желтые фонари. Во многих садах поблескивали дымчато-лунные "светлячки" на солнечных батареях. В полуголых ветвях яблонь и густых кронах вечнозеленых кипарисов мерцали – похожие на вплетенные в девичьи косы ленты – гирлянды разноцветных лампочек. Холодало, и по краю тротуара начал намерзать тонкий сахарный ледок.
Эгон остановился перед ажурными металлическими воротами, за которыми возвышалась – ему хотелось сказать "вилла" – но на самом деле это был просто большой добротный дом. Именно такой, в котором пристало жить уважаемому человеку, политику, без пяти минут мэру Гельзенкирхена.
"Ну, насчет мэра – это ты загнул, – шевельнулась под полой куртки деревянная собака, уперлась ему в бок жесткой мордой так, что стало больно. – Преувеличиваешь. Выдаешь нежелаемое за действительное".
"Нет, не преувеличиваю, – возразил Эгон, радуясь, что подарок обрел дар речи. – Йохан сможет. Ему везет, потому что все его любят".
Брат сам вышел ему навстречу в шелковом тренировочном костюме и тапочках на босу ногу. Поеживался и потирал руки, все такой же грузный, слегка мятый, будто спросонья или с похмелья, по-медвежьи сильный и неуклюжий. Он казался вдвое массивнее худого, суховатого Эгона, хоть тот и был выше почти на полголовы. И – удивительное дело – эта неуклюжесть и уютная, как бы домашняя помятость сразу, исподволь и ненавязчиво, располагали к себе.
– Ну, брат, заходи. Рад, очень рад… А мои все разбрелись – жена к соседке, дочка к подружке побежала. Сам знаешь, что за вечер сегодня. Эх, посвежело… Да ты проходи, замерз небось? Весь дрожишь.
Эгон криво улыбнулся.
– Да, промозгло.
Они прошли через темную прихожую в уютно освещенный зал. В декоративном камине трепетал иллюзорный огонь – красно-оранжевый лоскуток, бьющийся в потоке воздуха. Эгону было неловко за влажные следы на полу, но разуваться он не стал, да и Йохана, судя по всему, мало беспокоил слегка подмоченный ламинат.
– Ну, брат, давай по маленькой? Мне много нельзя – давление, но чуть-чуть для здоровья полезно.
– Не надо, я не хочу, – замотал головой Эгон, но Йохан уже разливал по стопкам ароматный яблочный шнапс.
– Так что, за встречу? Редко ты заходишь. Совсем меня забыл, брат, нехорошо. Да ты садись, – пригласил Йохан и сам опустился в кресло у стеклянного столика, лицом к поддельному камину. – Дешевка, конечно, но что-то в этом есть. Успокаивает.
– А ты? – Эгон сел, неловко стиснул в ладони холодный стаканчик. – Не забыл? Я, собственно, зачем пришел… Вот, подарок тебе, – он никогда не отличался красноречием, а тут и вовсе словно язык обжег, и теперь тот, больной и вялый, ворочался во рту, и слова получались такие же вялые и больные.
Йохан поставил стопку и посмотрел на него, как в детстве, по-особому, чуть склонив голову набок. Этот прозрачный взгляд, который Эгон много лет назад называл "рентгеновским", как будто говорил: "Ну? Продолжай… Да что ты можешь сказать? Я и так вижу тебя насквозь".
– Вот, – повторил Эгон и, раскутав собаку, протянул ее брату.
– Ну и ну! Да ты настоящий художник, – похвалил Йохан. – Как ты их такие делаешь? Живая, ей богу! Вот-вот проснется и залает. Открой секрет, а?
Он ощупал подарок, скользя подушечками пальцев по гладкому дереву, как слепой или человек, который не верит своим глазам, и снова выжидательно склонил голову. "Ну?"
– Я не могу тебя простить, – начал Эгон и сухим языком облизал пересохшие губы, точно наждаком по ним провел. – Я никогда тебе не прощу ("ну, помоги мне, спящая собака!"), что ты был всегда самым лучшим… любимчиком в семье… а я – как бы пасынком, не родным. Нет, погоди, – сказал он быстро, заметив протестующий жест Йохана, – дай договорить. Не перебивай меня, это не принято. Тебя любили и тобой гордились, а я всем мешал. Я был ничем не хуже тебя, но тебя хвалили за успехи в школе, а мне только снисходительно кивали, тебе покупали лучшие вещи, а я донашивал за тобой, меня наказывали за любые провинности, а ты…
– Конечно, не хуже. Разве может один человек быть хуже другого? Но, Эгон, ты заблуждаешься. Я понимаю тебя. Детские обиды, они иногда самые крепкие, но ты неправильно смотришь на вещи. Мама любила нас обоих, а отец… ну, отцы всегда гордятся старшими сыновьями. Наверное, это неправильно, но…
– Помнишь, тебе было семь лет, а мне пять? – спросил Эгон. – Я нарисовал солнышко в твоей школьной тетрадке.
– В учебнике математики. Зеленым фломастером.
– Пусть так. Ну и что? Да сколько он стоил, этот учебник, десять марок? А меня за это солнышко заперли в чулан, на весь день, – Эгон поежился – от воспоминаний детства веяло холодной сыростью, запахом плесени и темным, невыносимым ужасом, как из того чулана. Он отхлебнул шнапс и скорчился в глубине кресла, обхватив себя руками за плечи. – Я несколько часов подряд молотил в стены, кричал, плакал… кажется, даже молился, по-своему, по-детски… а потом просто лежал на земляном полу и представлял себе, что умер.
– Да ты там минут сорок пробыл.
– Нет, целый день. Думаешь, я мог забыть? А когда меня выпустили, все стало каким-то другим. Небо, трава… как будто с них тряпочкой стерли глянец. Знаешь, на что это похоже? Как будто я так и не сумел выйти полностью, и часть меня осталась сидеть в чулане.
Алкоголь не согрел и не опьянил, но приглушил мысли. Эгон затих и присмирел, глядя на иллюзорный огонь. Но лежащая на коленях у Йохана деревянная собака не молчала – продолжала вспоминать.
Материнская нелюбовь подобна проклятью – жестокому, бессмысленному и страшному. Эгон всю жизнь чувствовал себя проклятым. Он так и не научился, как его брат, ловить золотые мгновения – те замаскированные под случайности шансы, которые предлагает человеку судьба. Он всюду приходил слишком поздно, когда его не ждали, и уходил с пустыми руками. Он так и не успел сделать предложение любимой девушке – его опередил Йохан. Пока брат учился в университете на юриста, потом делал карьеру, Эгон брался то за одно, то за другое, искал себя, да все никак не получалось. Менял профессии, переучивался, то кровельщиком был, то садовником. Вот так тянуло его то ввысь, то к земле… Четыре года работал лесником. Именно тогда Эгон заметил, что дерево само ластится к рукам, словно просит освободить, придать форму. Он мог подолгу рассматривать и гладить упавший ствол или почерневший, корявый пень – так долго, что начинал видеть запертую в нем нежно-золотистую душу.