Мне думается, все эти варианты не подошли бы нам. Два первых - слишком узки: их ведь не применишь к хорошей речи другого собеседника. Выражаться в быту поэтично старался Васисуалий Лоханкин из знаменитой книги Ильфа и Петрова: навряд ли ему следует подражать! А красноречие… Слово это в результате долгого и частого употребления в применении к речи присяжных говорунов приобрело несколько иронический оттенок. "Будем учить наших детей красноречию" - прозвучит почти так же, как "учить краснобайству", "сделаем из них "златоустов"".
Вот почему после долгих колебаний я решил остановиться на термине "хорошая речь".
Хорошая - в противоположность правильной - это такая речь, которая нацелена не только на передачу некоторой объективно-верной информации о вещах и явлениях, но и на придание эмоциональной, чувственной окраски этим явлениям и фактам. Не знаю, понятно ли я выражаюсь?
"Турбулентные потоки воздуха… создают… чередования волн сухого тепла и влажной прохлады", - описывает явление как оно есть. "На пригорке - то сыро, то жарко. Вздохи дня есть в дыханье ночном", - рисует его так, что в описание это как бы включается отношение к нему лица, его наблюдающего. Для первого достаточно средств правильной речи, второму скорее подойдет речь хорошая. Она в данном случае не объясняет метеорологических причин явления "турбулентных потоков", но зато отлично передает восхищение и умиление автора по отношению к неоднократно испытанному. И эти хорошие слова передают другим то, что он чувствовал, напоминают ощущения, испытанные в сходных случаях и читателем-слушателем…
Конечно, это - случай крайний. Я взял, с одной стороны, отрывок из учебника и, с другой, великолепное стихотворение талантливейшего поэта-лирика. Мы же не ставим задачу обучать поэтической речи, да это вряд ли и возможно. Но вот овладеть искусством передавать словом не только чистое содержание своей мысли, но и живую окраску чувств, всегда облекающую наши думы, было бы весьма желательно и полезно. Такое уменье может понадобиться в жизни на каждом шагу, и человек, обладающий им, окажется в преимущественном положении сравнительно со своими друзьями или знакомыми.
В 20-х годах я поступил в Ленинградский институт истории искусств. Как все мои однокурсники, я жадно вслушивался в каждое слово профессоров, стараясь не только понять, что они говорят, но и подметить - как они это делают, какие приемы употребляют, чтобы как можно лучше закрепить сообщаемое нам.
Среди наших учителей, в подавляющем своем большинстве весьма талантливых, был профессор, читавший, если не ошибаюсь, "Общую теорию искусства". Он был большим мастером гладкой, без единой паузы или заминки льющейся речи. Про него можно было вполне сказать, что он "речи говорит, словно реченька журчит". Ему нельзя было поставить в вину ни одной языковой неточности: каждая фраза была построена совершенно правильно, была "оптимальной" длины, все связи между членами предложений и между главными и придаточными предложениями безукоризненно соответствовали правилам грамматики и синтаксиса. Слушать его лекции было так же легко и приятно, как пение хорошо насвистанного кенара. Надо отдать ему справедливость: он вовсе не был "пустоболтом", он говорил довольно дельно.
В первом семестре аудитория ломилась от слушателей. Студентки подумывали, прилично ли будет поднести блистательному лектору в конце семестра букет, как модному тенору…
А к концу семестра почти все места в зале на лекциях профессора пустовали. Подумав, он снял свой курс, разрешив сдачу его "по учебнику". Мы вздохнули свободно: у всех было впечатление, что перед нами работала точно отрегулированная говорильная машина, как сказали бы теперь - робот. Слушать сначала было занятно, потом - скучновато, под конец - тошновато. Чересчур уж правильно он говорил!
В том же семестре того же года начал читать нам лекции по "Введению в языкознание" Лев Владимирович Щерба. Привлеченные европейски известным именем крупнейшего ученого, студенты хлынули на его первое занятие. В отличие от упомянутого товарища Щерба стал читать не в большом Белом зале института, а в одной из крошечных аудиторий "на двадцать персон".
Он знал, что делал, большой ученый. На второй лекции перед ним в этой комнатушке оказалось человек пять, и я в том числе.
Месяц-другой только эта горсточка верных и посещала его занятия. Потом аудитория стала понемногу расти, и к началу следующего календарного года Льву Владимировичу пришлось перенести свои лекции в 5-ю (самую большую после Белого зала) аудиторию.
Л. В. Щерба был признанным знатоком и грамматики, и синтаксиса, и притом не одного только русского языка. Читая свои лекции, он говорил с нами так, как если бы во всех языках мира действовали лишь те правила, которые он сам считал должным для себя установить. Но вернее было бы сказать, что он не "говорил" с нами. Он словно бы "думал" перед нами "вслух", откинув прочь все правила речеведения. Он "размышлял" над вопросами, еще ни им и никем другим не решенными. Он позволял нам увидеть, как из сложного клубка идей и представлений мало-помалу формируется и выкристаллизовывается одна самая главная мысль, основная идея…
Он говорил неторопливо, задумчиво, смотря не на слушающих, а как бы внутрь себя. Он нередко останавливался на середине предложения и, не завершая его, начинал новое в связи с изменившимся течением мысли. Совершенно не стесняясь, он прерывал себя многочисленными: "Хотя - как сказать", "но ведь с другой стороны…", "впрочем, а так ли?" Он позволял себе - так нам казалось попервоначалу - и вовсе уходить в сторону от своей темы, неожиданно включая в строгие рассуждения ученого диковинные бытовые "интермедии". "Русь, - серьезно и важно говорил он, - как это ни неожиданно, уже в глубокой древности имела деловые связи с франками…" (При слове "франки" глаза его внезапно убегали куда-то за стены помещения.) "Франки… германское племя… В языке наших предков - фряги… френзи… Помните: "фряжское вино"… "романея"… Да, вот! Всю жизнь хотелось мне отведать его, "фряжского вина", "романеи"… Не пришлось. Нет, не пришлось…"
Сначала нам все это казалось чудачеством ученого, вроде рассеянности Пальмирена Розетта у Жюля Верна, а может быть, и просто врожденным пороком речи, неуменьем говорить перед "публикой".
Но это было смешным заблужденьем. В. Л. Щерба великолепно "умел" говорить с плавностью и блеском опытного дипломата: мы убедились в этом, когда в Россию приехал русист-француз Андрэ Мазон и Л. Щерба у нас в институте выступил с приветственной речью. Он произнес ее сначала по-русски и тут же непосредственно по-французски с одинаковым блеском и изяществом. Нет, он "умел" говорить "правильно"; он не "хотел" пользоваться этой правильной речью, беседуя с нами. И, действуя так, навеки вкладывал в головы своих слушателей то, что считал важным им сообщить. Следовательно, заключаю я, он говорил если не всегда правильно, то всегда хорошо. Он отлично знал, что речь только правильная быстро и легко понимается, но чаще всего почти совсем не запоминается. А вот речь хорошая, в том смысле, который придается данному слову в этой книге, она не только понимается, она к тому же еще и чувствуется. И запоминается поэтому надолго.
Могут спросить, а если качества хорошей речи и правильной соединяются? Ну что же, это превосходно! Моими преподавателями, учителями были не только такие "живые контрасты", как Л. В. Щерба и тот профессор. Я слушал многих блестящих литературоведов и лингвистов - Б. А. Ларина, Ю. Н. Тынянова, Б. В. Томашевского, Б. М. Эйхенбаума, Б. М. Энгельгардта… Все они владели в совершенстве искусством отточенной, изящной, увлекательной речи с кафедры. В этом искусстве они умели сочетать высшие приметы "правильности" со свободой остроумного отступления от "правил", с украшением "ученого слога" блестками нарочитых погрешностей против него, с игрой всевозможными "оксюморонами" и "анаколуфами" (особо причудливые стилистические "фигуры"), с хорошо дозированными порциями "высокого косноязычья", нужными как раз для того, чтобы сказанное глубже врезалось в память, навсегда оставаясь в сознании. Необходимыми, чтобы расцветить чертеж правильного изложения правильных мыслей то акварельными, то масляными красками словесной игры, превращая его тем самым в картину.
Индивидуальность речи, а не ее правильность - вот что радовало нас в каждом из этих мастеров слова и преподавания, вот что превращало слушание их в наслаждение.
Б. Томашевский говорил так, как, вероятно, дискутировали на своих заседаниях члены французской Академии изящных искусств, да не теперь, а в далеком прошлом, как бы несколько небрежно рассыпая по речи искорки злых эпиграмм в адрес его противников по школе, блестки отточенных острот. Ю. Н. Тынянов свободно переходил от чуть тяжеловатой манеры речи, в которой он повествовал нам об "архаистах" начала прошлого века, к изящной легкости стиля, как только он касался "Арзамаса" и "новаторов", Пушкина и его друзей. И переходя с лекции Б. В. Томашевского на лекцию В. М. Жирмунского, мы как бы переселялись из эпиграмматической Франции в глубокомысленную Германию XIX века - такой несколько торжественный, академический тон сохраняли всегда его лекции. Каждый из нас при этих "переходах" не только жадно ожидал того, о чем пойдет в очередной лекции беседа, но и заранее радовался тому, "как" она будет протекать, зная, что от совершенно своеобразной интонации, от полной смены манеры выражаться, от выбора других слов, иной "игры" правильностью и свободными отклонениями от нее мы обязательно испытаем особое, чисто эстетическое удовольствие. Так оно обычно и случалось, потому что "культура речи" всех наших учителей была необыкновенно высока, ничуть не ниже их учености.
Удивляться этому не приходилось.
Думается, нет человека, который никогда не любовался бы облаками, плывущими по небу, или красотой могучих деревьев, поднимающихся на опушке леса или среди какого-нибудь парка. И те и другие прекрасны.
Но представьте себе на миг, что вы встали утром и с изумлением видите, как из-за горизонта, влекомые летним ветром, выплывают облака только точно определенной геометрической формы и в неизменной последовательности - правильный круг, треугольник, ромб, трапеция, и опять все то же, начиная с круга. Можно поручиться, что через двадцать минут удивления вас охватило бы чувство скуки, тоски, огорчения… То же самое испытали бы вы, войдя в лес, где все лиственные деревья имели бы форму и размер шаров одного диаметра, а хвойные - таких же правильных и равных по высоте конусов. Да еще были бы рассажены в определенном порядке: ель, береза, сосна, дуб. Дуб, сосна, береза, ель…
Пожалуй, даже яблоки или персики утратили бы значительную долю своей "вкусности", если бы какой-нибудь селекционер умудрился придать всем им стандартную форму (скажем, правильных шаров) и размер (допустим, все как мячик от пинг-понга).
Предвижу возражения. Существуют же сады версальского типа, с подстриженными и аккуратно рассаженными деревцами. Да, но ведь это именно "парки", а не "леса", и они не раздражают нас лишь потому, что рядом с ними глаз отдыхает на хаотически прекрасных зарослях нашего северного леса или каких-нибудь французских маки…
Правда, мы говорим: "Какие миленькие обои!", войдя в комнату, оклеенную бумагой, на которой сотни и тысячи раз в одинаковом чередовании повторяются совершенно одинаковые букетики, а то и на самом деле - квадраты, рамбики и кружки.
Да, конечно; но выйдя из этой комнаты, вы вздохнете с облегчением, когда ваш взгляд падает на совершенно ровную поверхность стены с еле намеченным тонким золотым узором или же, напротив того, на какие-нибудь "сумасшедшие" яркие полосы и пятна. А еще приятнее, стоя на террасе Версальского, скажем, дворца, просто поднять глаза и увидеть на голубом небе тут "облако, похожее на рояль", как у А. П. Чехова, а рядом какие-нибудь "тучкины штучки", вроде описанных В. В. Маяковским, или просто те лермонтовские "тучки небесные, вечные странники", у каждой из которых - своя форма, свой размер, своя игра света и тени…
На краткое время мы можем полюбоваться идеальной прямизной петергофского Большого канала, идущего от дворца к морю. Но неужели хотели бы вы, чтобы ваш друг - ручьишко, мечущийся туда и сюда по вешним рощам, тут в глубокой тени, там на ярком солнце, здесь прыгающий по мокрым валунам, а там вдруг как бы уснувший в заводи, пронизанной косыми солнечными лучами, чтобы и он превратился внезапно в вытянутую по шнуру канаву с одинаково повторяющимися поворотами: 60 градусов налево, 30 градусов направо. Опять 30 направо, потом - 30 влево…
Я представил себе сейчас вот такой, вытянутый по линейке, мирок, и мне, ей-богу, тошно стало!
Как-то "Литературная газета" поместила статью одного западного архитектора. Он сыпал парадоксами и уверял: в градостроительство необходимо срочно внести элемент случайности! Она всегда присутствовала в городах древности. Именно поэтому нас так пленяют и старый Рим, и Бенарес, и ансамбль Московского Кремля или таллинского Вышгорода. В таких городах было легче жить, чем теперь в разлинеенных по угольнику кварталах Манхеттена или в гигантских новостройках наших дней.
Именно неправильность старого зодчества была его основным преимуществом. Именно избыточная правильность современной архитектуры делает жизнь в созданных ею городах нелегким, а может быть, и психологически вредным делом… Так писал он…
Выступившие в том же номере газеты советские градостроители внесли некоторые уточнения в построения "знатного иностранца". Они предложили говорить не о "случайности", а об "индивидуальности" архитектуры. Но и они согласились, что избыточная геометричность современных строек, как бы складываемых детьми-великанами из огромных совершенно одинаковых кубиков, может оказаться не просто скучной, не только "надоедной", но и причиняющей нервные расстройства их обитателям…
Однако вернемся к предмету нашего разговора - к человеческой речи.
На своем веку мне посчастливилось слышать многих великолепных ораторов. Но, пожалуй, самое сильное впечатление из них произвел на меня Всеволод Вишневский, писатель и драматург, автор "Мы из Кронштадта" и "Оптимистической трагедии". О Вишневском много рассказывают как о талантливом массовом митинговом ораторе, о трибуне, способном увлекать народные толпы, полки солдат, бригады морской пехоты… Это все так: я слышал его выступления в блокадные дни перед моряками. Он и вправду, как никто, мог воздействовать на совершенно разных людей, наэлектризовать их, вызвав в них пламя гнева, ярости, высокой гордости прошлым Родины, подвигами отцов…
Но я слышал Вишневского и в совершенно другой среде. В насквозь промерзших гостиных Дома писателей им. Маяковского, где собрались, еле-еле притащившись туда, голодные, изможденные, закутанные во множество одежек блокадники-интеллектуалы, ленинградские писатели. Перед ними Всеволод Витальевич выступил, нельзя сказать, с лекцией, не назовешь это и докладом, скорее всего с речью. О чем? Он говорил о муках и страданиях блокированного Ленинграда, о том, что Петербург никогда не склонил и не склонит голову ни перед одним врагом… От этой темы он перешел по ассоциации к образу Ф. М. Достоевского, певцу Петербурга, певцу человеческих страданий…
Не только сегодня, спустя много лет после того дня, но и через час после того, как Вишневский умолк, ни я, ни кто-либо другой из полуживых слушателей-литераторов (я, офицер флота, и то был лишь полусыт и далеко не крепок!) не смог бы последовательно и точно передать вам, фразу за фразой, мысль за мыслью, содержание этой удивительной речи. Но все мы были потрясены; многие сжимали кулаки, другие - и не только женщины! - утирали слезы. И я ясно помню, как воспитаннейшая из воспитанных, самим этим воспитанием вроде бы не приученная к публичному выражению чувств, Наталия Васильевна Крандиевская, поэтесса, женщина тогда уже не молодая, сидевшая рядом со мной, вдруг схватила слабой рукой в варежке мою руку и вне себя повторяла: "Что он говорит? Боже мой, боже! Как он может так говорить?"
А ведь в Вишневском не было решительно ничего от привычного образа оратора-трибуна: ни львиной гривы Дантона, ни "качаловского" бархатного баритона, ни мощных жестов, какие долгим упражнением вырабатывали у себя всевозможные гамбетты всех времен и народов.
Перед нами за кафедрой в Красной гостиной Дома стоял невысокого ростика человек, в ту пору сильно похудевший, но по сложению своему плотный, с землистым, как и все мы, лицом, с небольшим вздернутым носом, с глубоко запавшими близорукими глазами, коротковатыми ручками и ногами, одетый в синий флотский, тогда еще беспогонный, китель, в морского покроя черные брюки… Пока он молчал, вообразить нельзя было, что он - оратор. Но вот, без всякой жестикуляции, почти не разжимая губ, как бы сквозь зубы, он произносил фразу, другую, третью… И независимо от вашей воли внутри вас свершалось что-то странное. В вас возникали то гнев, то жалость, то презрение, то надежда - и все в такой степени, какой вы никогда не знали за собой. Вы понимали, если бы этот невысокий человек сейчас воззвал: "Встать! Шагом марш - на передовую!" - вы встали бы и пошли… Ограничься дело тем, что я выслушал бы пять или семь речей Вишневского перед народом, я, пожалуй, не вспомнил бы сейчас о нем.
Но мне посчастливилось: дважды или трижды, через сутки-другие после того, как он говорил перед нами, я мог прочесть текст его речи в газете, значит - отредактированный самим автором, выправленный, с исключенными оговорками, с заменой менее удачных слов другими, более продуманными, словом - ставший несравненно более правильным.
Думаете, "речь" стала лучше в результате всей этой работы? Нимало! Теперь она производила впечатление нормальной неплохой газетной статьи, рядовой статьи на тему дня. Страсть, блеск, жар и пламя из нее исчезли бесследно.
А однажды случилось так, что стенографистка, не в состоянии сама точно вспомнить что-то в своих кипящих всеми громами записях, попросила меня, присутствовавшего, помочь ей расшифровать стенограмму. На моих глазах она переписывала все неуклюжим почерком, но общепонятными буквами начерно. В черновике этом еще чувствовалось что-то оттого, как говорил Вишневский. Казалось, сами буквы еще курились, как пепел только что отпылавшего пожара. А когда она, подправив текст, как это делают многие опытные стенографистки, принесла его мне "для последней сверки", я внутренне махнул рукой. Было так, как будто я только недавно видел водопад, вольно рвущийся со своей каменистой кручи, а теперь смотрю на оборудованную на его месте электростанцию с закованными в бетон и железо, отведенными в должном направлении покорными водяными потоками. Подчиненный правилам техники, "источник энергии" остался. Живое "чудо природы" исчезло. Вот так!
Может быть, некоторым из читателей покажется, что я проповедую здесь какой-то языковый анархизм: что я намереваюсь упразднить все правила речи, хочу ее стихию, подчиненную нормам грамматики и стилистики, сменить на некое шаманское бормотанье… Пусть, мол, ваши дети говорят так, как им бог на душу положит; ваше дело - слушать и молчать…
Это - глубочайшее заблуждение.