Пушкин ad marginem - Арам Асоян 5 стр.


(Р. э., 74)

Лишенные личных выпадов, порой намеренно наивные (stile marotique, по имени французского эпиграмматиста Клемана Маро, 1495–1544), или обыгрывающие наивное простодушие персонажа, такие стихи представляют собой типичные эпиграмматические сказки. Вероятно, Сумароков вслед за Лебреном (1729–1807) мог бы утверждать: "L’epigramme est plus qu’un bon mot", но это никогда не вводило его в искушение добиться желаемого результата путем дополнительных уточнений; "острота ума, – писал он, – обширных изъяснений не терпит" (Р. э., 638). Как бы доказывая это, поэт вслед за французами блестяще обыгрывает предельно краткую антитезу:

Танцовщик! Ты богат. Профессор, ты убог.
Конечно, голова в почтенье меньше ног.

(Р. э., 82)

Кроме противопоставления в первом и втором стихах здесь есть еще одно, читаемое по вертикали: танцовщик – голова, профессор – ноги. Благодаря этим парадигматическим связям текст приобретает большую смысловую плотность, целостность, эстетическую завершенность. Тут нельзя не прислушаться к мнению исследователя, что именно для Сумарокова построение эпиграммы стало более важным, чем ее применение. Спорное в целом, это суждение отражает новые тенденции в эволюции русской эпиграммы. Так, в переводах с французского Сумароков проявляет необыкновенную находчивость, подыскивая галльскому острословию фразеологические аналоги и эквиваленты на родном языке и точно передавая конструктивный принцип оригинала. Примером может служить привлекшая внимание поэта эпиграмма Матье де Монрея (1620–1692):

Cloris a vingt ans etait belle,
Et veut encore passer pour telle:
Bien qu'elle en ait guarantee neuf
Elle pretend toujours qu'ainsi chacun l'appele.
Il faut la contenter, la pauvre Demoiselle:
Le Pont-Neuf dans mille ans s'appellera Pont-Neuf, -

т. е. "Новый мост (название одного из старейших мостов Парижа) и через тысячу лет будет называться Новым". Сумароков не просто перелагает эти стихи, а находит не уступающую оригиналу остроумную концовку:

Клавина смолоду сияла красотою,
И многих молодцов она пленила тою.
Но как уже прошел сей век ее златой,
Она и в старости была все в мысли той,
И что во младости хорошею казалась,
И, сморщася, всегда такою называлась.
За что ж ее никто хорошей не зовет?
И Новгород уж стар, а Новгород слывет.

(Р. э., 74–75)

Такой характер перевода походил на поэтическое состязание с французским автором, совершенствовал композиционное мастерство русского эпиграмматиста. И на самом деле, каламбур, абсурдное сравнение, фабульный финт, вскрывающий алогизм изображаемой ситуации, или зеркальное построение фраз, порождающее игру перекрещивающихся смыслов – все это прочно входит в арсенал поэта. Французской школе он обязан также искусством неожиданной концовки. Контрастный пуант, как будто совершенно неподготовленное разрешение, для того чтобы обрести блеск в стихотворной игре русских эпиграмматистов, должен был пройти шлифовку в творческой лаборатории Сумарокова. Очень часто он встречается у поэта в эпиграмматических эпитафиях:

Здесь Делий погребен, который всех ругал.
Единого творца он только не замал
И то лишь для того, что он его не знал.

(Р. э., 79)

Общий тон эпиграмм Сумарокова ближе анекдоту и притче, нежели инвективе иль памфлету. Сарказм и прямое злословие, к которому нередко прибегали Тредиаковский и Ломоносов, не свойственны поэту. Он менее гневлив и более ироничен, его позиции созерцательнее и философичнее. Не случайно стихи поэта порой сентенциозны, и формулы, схожие с басенной моралью, то и дело появляются в его эпиграммах:

Не вознесемся мы великими чинами,
Когда сии чины не вознесутся нами

Или:

Всегда болван – болван, в каком бы ни был чине,
Овца – всегда овца и во златой овчине.

(Р. э., 84)

Что касается языка Сумарокова, то печать старокнижной традиции лежит на его текстах, хотя борьба за новые формы литературного языка на базе живой разговорной речи нигде не проступает так очевидно, как в эпиграммах. Какое значение придавал Сумароков в этой борьбе эпиграмме, можно судить по сделанному им замечанию: "Французский язык всей своею красотою остроумным писателям должен".

После Сумарокова, вплоть до Державина, эпиграмматическая поэзия в России развивается без каких-либо этапных явлений, хотя каждый из лучших эпиграмматистов по-настоящему своеобразен и вносит свою лепту в обогащение отечественной эпиграмматики. Так, в "Овеновых эпиграммах" А. Дубровского заметна ориентации на безобидную шутку. В них больше юмора, чем иронии, почти всегда они строятся по принципу комического уподобления:

Не мог я никогда сочесть волос своих,
Не мог и ты своих, затем что нету их.

(Р. э., 88)

Я взял жену себе, женой другой владеет;
Подобно мед пчела не для себя имеет.

(Р. э., 88)

У К. Кондратовича, уверявшего, что он автор шестнадцати тысяч эпиграмм, сатирическое начало – характернейший признак упражнений в излюбленном жанре. Недаром он повторял вслед за Джоном Оуэном (1563–1622):

Сатыры суть не что ино, но епиграммы длинны,
А епиграммы краткие суть без сатыр нечинны.

(Р. э., 640)

Порой поэт снабжает свои стихотворения эпиграфами из латинских и апокрифических текстов, философствует над эпизодами исторической жизни:

Сирах

Historia Anglica.

Язык человеч в падение ему.

Ессекс, британский граф, сказал Елисавете:
"Как телом, нравом так горбата ты в совете!"
Язык головушку на плаху положил,
Без кости, без хрящу он шеишку сломил.

(Р. э., 90)

Видимо, в понимании эпиграмматического жанра Кондратович был близок почитаемому и часто цитируемому им Марциалу, который, обращаясь к другу, писал:

Флакк, уверяю в тебя, ничего в эпиграммах не смыслит,
Кто их забавой пустой или потехой зовет

Изучавший в Киевской академии латинский язык и поэзию, Кондратович один из первых в России перевел особого вида эпиграммы – двухстрочные гномы Катона Дионисия. Правда, эти поучения в кратких и метких выражениях больше известны по переводам И. Баркова. Смысл таких двустиший, следуя за Катоном, объяснил тот же Барков: краткое тверже помнится.

Словно руководствуясь этой заповедью, М. Херасков создает смешные изречения и эпитафии, которые очень точно отвечают мнению об эпиграмме Никола Буало: "Острота с парой рифм – вот все, что надо в ней":

За взятки и грабеж подъячий здесь повис.
Вверх тело поднялось, душа спустилась вниз.

(Р. э., 101)

Поветрие, война опустошает свет,
А более всего рецепты да ланцет.

(Р. э., 100)

Тончайшая ирония от употребления слова в переносном значении выделяет эти стихи от подобных им у других эпиграмматистов, предшественников и современников Хераскова.

Развитие русской эпиграммы сказывалось и в обогащении композиционных форм, и в эволюции ее отдельных видов. Литературная эпиграмма бытовала, например, в русской поэзии и до И. Хемницера, но под его пером она стала живым откликом на произведения отечественной словесности. Хемницер постоянно вводит в текст эпиграммы персонального адресата; А. С. Хвостов и Дмитревский, Рубан и В. И. Майков стали персонажами его стихов, но компрометация личности героя уступила в них место критике его творений. В этом плане показательны названия некоторых эпиграмм поэта: "На трагедию Хераскова "Венецианская монахиня", "На Сумарокова "Семиру"… Хемницер известен и как автор однострочных афоризмов, которые раньше не встречались в русской эпиграмматике, а в мировой – впервые появились у Марциала.

Важным этапом в эволюции эпиграммы стало творчество Г. Державина. Он почти свободен от заимствований, его стихотворения чаще, чем у иных поэтов, пишутся по конкретному поводу и на конкретные лица, вбирают в себя неповторимые ситуации и явления и сохраняют эту неповторимость благодаря непреднамеренности композиционных форм. Они зачастую подсказаны автору самим материалом: именем адресата ("На Багратиона"), "типологической" схожестью разных случаев и событий ("На смерть собачки Милушки"), выпадом литературного недруга ("Ответ Тромпетина к Булавкину") или подхватом чужого мотива ("На сороку в защищение кукушек")… Это придает большинству эпиграмм Державина блеск экспромта. Они производят впечатление незаданности темы и ее воплощения, ненатужной и едкой игры ума. Недаром каламбур – один из любимейших приемов поэта:

Эпитафия Н. Е. Струйскому.
Средь мшистого сего и влажного толь грота,
Пожалуй, мне скажи, могила эта чья?
"Поэт тут погребен по имени – струя,
А по стихам – болото".

(Р. э., 112)

Смех Державина то прямодушен, то резок, как приговор судьи ("Вывеска"), то лукав и забавен:

Эзоп, Хемницера зря, Дмитрева, Крылова,
Последнему сказал: "Ты колок и умен";
Второму: "Ты хорошо для модных, нежных жен";
С усмешкой первому сжал руку – и ни слова.

(Р. э., 114)

Державин не только широк по диапазону, но и богат оттенками, способен улавливать затейливое развитие коллизии. Так, в эпитафии Струйскому вопрос задается в театрально-трагедийной интонации, а ответ звучит в сниженно-простодушном ключе, что делает эти стихи еще смешнее.

"Гибкие, подвижные ритмы Державина, – отмечает исследователь, – передают живое звучание речи, внутренний драматизм сюжета". Но лучшие эпиграммы поэта – это сумма тесно взаимодействующих приемов. Например, в сатирической миниатюре "Правило жить" движение авторского чувства создается не только интонационным каскадом речи, но и с помощью градации, которая подчеркнута двукратной анафорой, согласованной с парной рифмовкой первых стихов:

Утешь поклоном горделивца,
Уйми пощечиной сварливца,
Засаль подмазкой скрып ворот,
Заткни собаке хлебом рот, -
Я бьюся об заклад,
Что все четыре замолчат.

(Р. э., 110)

Личностное начало выражается у Державина гораздо определеннее, нежели в стихах других эпиграмматистов XVIII века, этическая позиция которых диктовалась достаточно общей нормой для всего просвещенного дворянства. В эпиграммах поэта быстрее угадывается его личный опыт, стиль жизненного поведения, сильный и независимый характер человека, почитавшего для себя правилом:

Змеей пред троном не сгибаться,
Стоять – и правду говорить ("Вельможа").

Среди эпиграмм Державина есть в полном смысле автобиографическая, предвосхитившая автоэпиграммы В. Капниста, но ее тональность совершенно иная: смех поэта с привкусом горечи и мрачноват:

Поймали птичку голосисту
И ну сжимать ее рукой.
Пищит бедняжка вместо свисту;
А ей твердят: "Пой, птичка, пой".

(Р. э., III)

Державин писал: "У всякого Гения есть своя собственность или печать", но индивидуальный почерк эпиграмматиста, в котором чувствовалось живое ощущение национальной жизни, был принадлежностью не только его таланта, но и будущего отечественной эпиграммы. Ее искрящееся искусство в пушкинскую эпоху было бы немыслимо без опытов XVIII века.

К атрибуции пушкинской эпиграммы "Двум Александрам Павловичам"

Почти сто лет назад выдающийся пушкинист Н. В. Измайлов опубликовал эпиграмму "Двум Александрам Павловичам" и сопроводил публикацию приписываемого Пушкину стихотворения спорным, на наш взгляд, замечанием; будто она отлита в некий "эпиграмматический шаблон". Малое пространство текста, считал Измайлов, сужает возможности для реализации творческой индивидуальности классика (!-13).

Действительно, со времен Марциала жанровая схема скоптической эпиграммы остается довольно жесткой. Текст ее отчетливо делится на предпосылку и неожиданное разрешение ситуации. Разрядка обретает форму авторского комментария к предварительному рассказу или являет собой как ответ на риторический вопрос. Хорошей эпиграмме свойствен эффект экспромта, автор как будто сам не знает, чем завершит начатое, и пуант, шпиц, то есть остроумная концовка, подобен счастливой догадке. Она рождается на внезапном повороте мысли. Словом, как писал Франсиско Кеведо, "Эпиграмме настоящей надо быть для славы вящей складной маленькой и злой".

Но вернемся к "Двум Александрам Павловичам". Посмотрим, правда ли она отлита в "шаблон", правда ли, что ее форма лишена индивидуальности. Перечтем текст:

Романов и Зернов лихой,
Вы сходны меж собою.
Зернов, хромаешь ты ногой
Романов – головою.
Но что, найду ль довольно сил
Сравненье кончить шпицом?
Тот в кухне нос переломил,
А тот – под Австерлицом

Композиционные приемы этого стихотворения указаны самим автором: эпиграмма построена на сравнении, и сравнение кончается шпицем, остротой. Сравнение здесь, что называется, "обратное", прочно вошедшее в кодекс острословов. Оно нацелено на комическое снижение первого адресата, ибо соль эпиграммы в сопоставлении Александра I, над головой которого в 1813 г. (предположительная дата стихотворения) уже светился венец триумфатора, с помощником лицейского гувернера Александром Павловичем (!) Зерновым, человеком, по воспоминаниям, с такой физиономией, и такими презанятными манерами, такой подлости и такой гнусности, что, как заметил пушкинский однокашник М. Корф, ни один трактирщик не взял бы его в половые. Отмеченное, но еще не выделенное в первых стихах сходство героев в дальнейшем пояснено сравнением по так называемому "случайному" признаку где внутреннее противоречие между буквальным и метафорическим обозначением "общего" свойства Александров Павловичей вызывает комический эффект: "Зернов, хромаешь ты ногой, Романов – головою".

Другая оригинальная особенность эпиграммы состоит в том, что в ней налицо не один, а два пуанта. Экспозиция, заданная в начальном дистихе, разрешается дважды: в 3–4 и 7–8 стихах. Мало того, действие заключительного пуанта усилено паузой, которая создается риторическим вопросом: "Ну что, найду ль довольно сил Сравненье кончить шпицом?". Так образуется ретардация, а после нее пуант звучит столь же неожиданно, как первый, благодаря чему происходит как бы удвоение комического эффекта.

Такой эмоциональный результат достигается не только двумя пуантами, но и другими, далекими от расхожих, приемами. В эпиграмме два параллельных катрена. При этом параллелизм обусловлен не только пуантами и числом стихов. Катрены аналогичны по ритмическому строю: схема того и другого: четырехстопный ямб, мужская плюс женская клаузулы. Они однородны синтаксически, – эллипсис в 4-м и 8-м стихах, – и стилистически: в этих стихах одна и та же стилистическая фигура – метафора.

Соразмерность катренов придает эпиграмме выразительную стройность и особый, неповторимый лад. Вместе с тем, катрены не сливаются и не отпадают друг от друга. Их дуплетность – один из скрепов, которым части соединены в целое, другой скреп – пояснительная функция 8-го стиха по отношению к 4-му, и еще один – семантика указательных местоимений во втором пуанте и связующий в данном случае противительный союз "но". Цельность стихотворения обусловлена и другими формальными элементами. Среди них анафоры 1-го и 4-го, 7-го и 8-го стихов. В начальном катрене анафора выделяет главный объект эпиграммы, в заключительном – концентрирует внимание на комическом признаке общности величественного императора и незадачливого служителя Лицея. И если звуковые сцепления первого четверостишия заданы фонетическими образами слов "Романов" и "Зернов" (внутренняя рифма), то во второй части звуковой облик целого создается почти той же группой сонорных: н-л-р-м.

Эта композиционная виртуозность сама по себе есть не что иное, как опровержение поспешного мнения Измайлова о стилевой безликости эпиграммы, кроме того она еще один довод в пользу атрибуции стихотворения пушкинскому перу. Впрочем, как и двойной пуант – или его подобие – ставший чуть ли ни отличительным признаком эпиграмм молодого Пушкина. Он встречается в пушкинских "октавах" на А. А. Аракчеева, Ф. И. Толстого-Американца, князя А. Н. Голицына, стихах "Лизе страшно полюбить…", в "Портрете" в стихах "Тошней идиллии и холодней, чем ода…", наконец, известной своими художественными достоинствами эпиграмме на Александра I, которому поэт "подсвистывал" до самого гроба:

Воспитанный под барабаном,
Наш царь лихим был капитаном.

Н. В. Измайлов, размышляя над стихами "Двум Александрам Павловичам", писал: "Сама по себе, взятая вне обстановки Лицея, наша эпиграмма, конечно, не представляет ничего выдающегося". Между тем совершенство формы не только служит дополнительным аргументом в споре с атрибуцией текста, но и опровергает суждение маститого пушкиниста. Кроме того, сакраментальным является сам адресат эпиграммы. Им, конечно, же оказывается не столько курьезный Зернов, действительно популярный лишь среди лицеистов, сколько коронованная особа. Это обстоятельство становится решающим для определения читательского, – и слушательского, если иметь в виду изустный характер жанра, – круга рецепиентов этого "спорного" стихотворения. Здесь уместно вспомнить слова покойного В. И. Кодухова, заметившего в связи с анализом художественного текста: "…мы должны учитывать три компонента: автора, читателя (слушателя) и сам текст, который должен быть одновременно произведением автора и произведением читателя".

Назад Дальше