Гоголь в тексте - Леонид Карасев 19 стр.


В продолжение темы "дряни" и "мертвых душ": "Вам нужно мертвых душ? – спросил Собакевич очень просто, без малейшего удивления, как бы речь шла о хлебе". Все "мертвое" у Гоголя (да и вообще в мифопоэтической традиции) связано с низом, и если продолжить линию телесных аналогий, включая сюда и самое низкое в нем – тему телесных отправлений, то соединение в одной фразе двух противоположных по смыслу слов может означать не только обычное сравнение, но, кроме того, сравнение "идеологическое". Начало и конец "сюжета поглощения" как бы уравниваются друг с другом и вообще меняются местами (так же, как в третьей главе второго тома поэмы, где Петр Петрович Петух так заказывает завтрак, что и у "мертвого родился бы аппетит").

Что касается "идеальной" еды, той, которая, пройдя фазу "усвоения-переваривания", выйдет наружу чем-то таким, чего не надо стыдится, а, напротив, чем можно и покрасоваться, то здесь – в лидерах еда царицы из "Пропавшей грамоты". В финале повести – одна из тех попыток спасения ситуации, о которых шла речь ранее: царица "сидит сама, в золотой короне (…) и золотые галушки ест". Верх и низ примирены, зрение и отправление естественных надобностей больше не спорят друг с другом: ведь когда ешь золото, то и на выходе получишь золото. Ослабленный вариант того же самого подхода (серебро вместо золота) к решению проблемы видим в "Ночи перед Рождеством", где черт прячет месяц в карман, то есть символически съедает ночной серебряный свет. А затем месяц – в том же виде, как и был (снова как серебро), – вываливается из кармана черта, пока тот снует вверх вниз по трубе солохиной хаты. Фрейдист в этом движении увидел бы то, что положено фрейдисту, здесь же, как и в других случаях, речь идет о метафорических попытках "исправления" пищеварительного процесса, об изменении того порядка вещей, который Гоголя не устраивал.

Сюда же (если опять-таки следовать взятой нами линии анализа) можно отнести и тот гимн земле и земледельческому труду, который звучит во время встречи Чичикова с Костанжогло. Проигнорировав прозвучавшие чичиковские вопросы о том, как устроить дело так, чтобы из "выбросков" и "остатков" получились деньги, доход, Костанжогло говорит, что надобно возделывать землю, и это дело не то что бы "доходнее", но "законнее", чем все остальные. "Возделывай землю в поте лица своего, сказано. Тут нечего мудрить. Это уж опытом веков доказано, что в земледельческом звании человек нравственней, чище, благородней, выше". Не мудря, замечу, что на фоне тех изысканий, которые мы проводили на протяжении многих уже страниц, сведение вместе "земли" и "лица", то есть "низа" и "верха", в гоголевском случае имеет свои особые коннотации. Земля (грязь, навоз) возвышаются не только потому, что рождают еду, но и потому, что еда эта предназначена для рта, то есть опять-таки для "лица" – самой чистой и возвышенной части человеческого состава.

Наконец, в числе возможных вариантов "исправления" устройства человеческого тела может быть названа и ситуация "Носа". Здесь важна связь носа с едой и мотив обратного движения еды. Нос найден в хлебе, найден случайно, и будь Иван Яковлевич подслеповат, то нос оказался бы в его желудке. Что касается бегства носа, то оно обрывается в тот момент, когда он уже собрался ехать в Ригу. "Рига" – это не только название города, но и место, где обрабатывается зерно ("рига", "рижный сарай"; отсюда и "рижский хлеб"), поэтому если ориентироваться в том числе и на эту подробность, то выйдет, что нос-хлеб пытался вернуться туда, где он рождался, то есть двигался в обратном по отношении ко рту направлении. Тема рождения здесь не только метафора, но и реальность, поскольку существовал обычай отправлять роженицу в ригу, обычай, несомненно, Гоголю известный. Я уже не говорю о том, что выражение "ехать в Ригу" в народном употреблении (возможно, из-за двоякого произношения слова "рига" – "рыга") означает "отрыгивать", "тошниться". В нашем случае это действенный способ не дать пище пройти свой путь и выйти из организма естественным образом, иначе говоря, это все та же, скрытая от сознания автора, борьба с нежелательными финалами, попытка их переиначивания или отмены.

Примеры можно умножать, однако для подведения итогов довольно и этого. Во времена Фрейда все было "внове" и оттого допустимо. У деконструктивистов, то есть в эпоху если не "бури", то определенно "натиска", многое оправдывалось пафосом игры и иронической отстраненности, перекрывающим иные соображения. Но как нужно теперь, сегодня оценивать усилия исследователя, выбирающего "подобные сюжеты" и затем столь подробно их разбирающего? Есть ли для него какое-либо оправдание?

* * *

У Гоголя в самом начале седьмой главы "Мертвых душ" есть место, которое созвучно тому, о чем идет речь в этих заметках: "Счастлив писатель, который мимо характеров скучных, противных, поражающих печальною своей действительностью, приближается к характерам, являющим высокое достоинство человека, который из великого омута ежедневно вращающихся образов избрал одни немногие исключения, который не изменял ни разу возвышенного строя своей лиры, не ниспускался с вершины своей к бедным, ничтожным своим собратьям и, не касаясь земли, весь повергался в свои далеко отторгнутые от нее и возвеличенные образы. (…) Все, рукоплеща, несется за ним и мчится вслед за торжественной его

колесницей. (…) Нет равного ему в силе – он бог! Но не таков удел, и другая судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу все, что ежеминутно пред очами и чего не зрят равнодушные очи, всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земля, подчас горькая и скучная дорога, и крепкою силою неумолимого резца дерзнувшего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи! Ему не собрать народных рукоплесканий, ему не зреть признательных слез и единодушного восторга взволнованных им душ (…) ему не избежать, наконец, от современного суда, лицемерно-бесчувственного суда, который назовет ничтожными и низкими им лелеянные созданья, отведет ему презренный угол в ряду писателей, оскорбляющих человечество, придаст ему качества им же изображенных героев, отнимет от него и сердце, и душу, и божественное пламя таланта. Ибо не признает современный суд, что равно чудны стекла, озирающие солнца и передающие движения незамеченных насекомых; ибо не признает современный суд, что много нужно глубины душевной, дабы озарить картину, взятую из презренной жизни, и возвести ее в перл созданья…".

Гоголь пишет о себе, о тех персонажах "из презренной жизни", которые он взялся изобразить, поскольку видел их перед собой и уже в силу этого считал себя обязанным написать о них. Не претендуя на то, что предложенные мною соображения о "сюжете поглощения" являют собой "перл создания", замечу, что кое-что общее с гоголевской задачей здесь все же имеется. Очевидно, что речь идет именно о той стороне жизни, которую – если сравнить ее с подвигами и чудесами благородства – вполне можно назвать "презренной и даже "низменной". Взялся же я за этот разбор именно потому, что вслед за Гоголем могу повторить: "…равно чудны стекла, озирающие солнца и передающие движения незамеченных насекомых", а раз так, значит, изучению подлежит и то и другое. Я видел эти "солнца" (блеск, разноцветье и сияние) в начале гоголевских текстов и видел тех самых ничтожных "насекомых" (грязь, помои, мусор) в его финалах. Примечательно, что сама логика гоголевского видения, о которой шла речь на протяжении всех этих страниц, отразилась в этом пассаже. Сначала упоминается достойное и высокое ("вершины" и "возвышенный" строй лиры), а затем идет лексика, соответствующая финальной фазе сюжета поглощения ("тина" "мелочи", "раздробленность", "кишащая" земля).

Приближает ли все это нас к пониманию текста? Смотря что понимать под "пониманием", ведь текст – общая собственность и границами жанра и авторских намерений не исчерпывается. Здесь присутствует и нечто внеличностное, продиктованное целями и возможностями, уровень которых в авторскую компетенцию уже не входит. Культура проговаривает себя через художественный текст и решает его посредством множество задач, включая и те, которые к литературе как таковой уже никакого отношения не имеют. Стремлением понять эти задачи, в числе которых тема человеческого противостояния смерти, несомненно, находится на первом месте, и были продиктованы мои попытки проследить в гоголевских сочинениях смысловые линии, организующие их (наряду с другими очевидными факторами) как эстетически значимые целостности. Менее всего в мою задачу входило принизить, "отелеснить" Гоголя с тем, чтобы указывать на него пальцем и кого-то убеждать, что в этом снижении есть нечто важное, указывающее на его недобрую, нехорошую природу – ту самую, что усмотрел в Гоголе о. Матфей ("В нем была внутренняя нечистота"). Вовсе нет; я шел по гоголевскому тексту, пытаясь понять его устройство, понять то, зачем он берет "подобные сюжеты", с изумлением наблюдая за теми "невидимыми миру слезами", которые Гоголь проливал над человеком, над тайной его телесности. Что же касается самого права писать о гоголевских сочинениях подобным образом, то для меня первым и главным было и остается чувство онтологической правоты, личное ощущение того, способствует твое усилие улучшению мира или нет. Иначе говоря, "низкое" здесь рассматривалось ради того, чтобы разглядеть "высокое".

Я видел, как Гоголь пытается преодолеть устройство собственных финалов, как он старается, скорее всего неосознанно, сделать так, чтобы финал, сохраняя весь основной набор смыслов, связанных с темами земли, грязи, мусора, "остатков", за которыми стоит тема человеческой телесности, взятой в ее самом "низком" аспекте, был каким-то образом улучшен. А иногда и вовсе отказывается от финала или делает его фиктивным: гоголевские персонажи убегают из города ("Ревизор", "Нос"), с собственной свадьбы ("Женитьба"), из гостиницы ("Игроки"), прячутся ("Коляска") и т. д. Делают они это не потому, что какое-то важное дело уже сделано, а, напротив, для того, чтобы не дать действию завершиться "нормальным" образом.

Дефекация как мини-смерть. Одно не отрицает другого, а в известном смысле и поддерживает, поскольку именно печальная судьба проглоченного прекрасного мира, его трансформация и превращение во что-то противоположное – некрасивое и негодное – вполне соответствует общей идее человеческой участи и тех трансформаций, которым человек подвержен, и безвластен что-либо в этом изменить.

Если перенести сказанное на область человеческой телесности, на область красивой и аппетитной еды, а затем и проблем, связанных с ее перевариванием и отторжением, о чем, как известно, Гоголь много раз писал и рассказывал своим знакомым, то триада "поглощение-усвоение-отправление" является сама собой. И, поскольку мы имеем дело с художником гениальным и органическим, триада эта невольным образом переходит в создаваемые им тексты; ведь писатель пишет текст всем своим существом, а не только той его стороной, которая именуется "духовной". Здесь как раз и находится один из возможных модусов перехода телесно-психической организации автора в организацию (сюжетную, идейную, символическую) его сочинений. Здесь та точка, где интуиции телесные, психосоматические превращаются в художественные образы, детали и исподволь оказывают влияние на символическую и сюжетную организацию повествования. Нечто подобное случается с нами во сне, когда, например, какое-либо неудобство (положение тела, изменение давления, работа желудка и пр.) оказывает влияние на ход наших сновидений, организует или, во всяком случае, корректирует их сюжеты и рождает ряд сновидческих образов, нередко отличающихся немалой силою и выразительностью. Соматика здесь действительно становится эстетикой, пусть иллюзорной, недолговечной, эфемерной, однако это происходит.

Итак, триада "сюжета поглощения" рождается из того, что принято именовать "естественным порядком вещей". Она – в природе человека, в тех его телесных корнях, от которых он отказаться или избавиться не способен. Да и вообще, можно ли усомниться или воспротивиться этому самому "натуральному" или "естественному" порядку вещей? Ведь в этот порядок входит и самая главная триада ("рождение – жизнь – смерть"), в ходе развертывания которой "проигрываются" все возможные варианты процессов "улучшения" и "ухудшения", включая и рассматриваемый нами пищеварительный сюжет.

Однако в том-то все и дело, что для Гоголя, который самую тьму хотел превратить в свет (чтобы ночью "все было видно, как днем"), "естественный" порядок вещей таким уж естественным не казался. Это можно понять, учитывая то, что Гоголь и к собственному устройству относился по-особенному: "Он, – как пишет П. В. Анненков, – имел даже особенный взгляд на свой организм и весьма серьезно говорил, что устроен совсем иначе, чем другие люди". А от представлений подобного рода один шаг до выводов более широкого свойства, пересматривающих саму проблему соотношения жизни и смерти. И хотя Гоголь напрямую об этом не говорил, сам материал его сочинений (прежде всего тот, которым мы занимались на протяжении этих заметок) указывает на попытку и надежду как-то "исправить", переделать человека. Как скажет потом Достоевский, выражая, хотя и другими словами, все ту же надежду, человек когда-нибудь изменится физически, то есть "переродится по законам природы окончательно в другую натуру".

Триада "сюжета поглощения" с ее гоголевским "спасительным" финалом – как вариант проекта борьбы со смертью: не более того, но и не менее, поскольку именно в еде, в факте ее прохождения через человеческий организм заключен тот смысл, который собирает людей вместе за столом на свадьбах и похоронах. "Мертвые души" тоже задуманы как триада; и дело тут не только в оглядке на Данте, но и в том, что для Гоголя сам принцип трехчастного раскрытия смысла был весьма органичен. По замыслу автора, в первом томе персонажи должны быть представлены в их низшем, едва ли не полуживотном состоянии (отсюда вереница помещиков "котов", "медведей", "пауков", "кур", "щенков" во главе с "обезьяной" Чичиковым). А. Белый усматривал в том порядке, в каком Чичиков посещает помещиков, определенную закономерность, а именно то, что каждый следующий персонаж "мертвее" предыдущего. В отличие от А. Белого по-другому видит композиционную ситуацию первого тома поэмы Ю. Манн: с его точки зрения, позиция А. Белого "уязвима", поскольку последовательное рассмотрение человеческих качеств каждого из персонажей, или того "вреда", который они наносят обществу, показывает, что Коробочка или Собакевич ничуть не мертвее Манилова.

В нашем случае, впрочем, динамика и логика омертвления (если она вообще присутствует в списке посещаемых Чичиковым помещиков) не так важна, как сам принцип представления вполне живых людей в качестве "мертвых душ", то есть карикатур на самих себя. Хотя, если следовать логике того, что мы назвали "сюжетом поглощения", последовательность, отмеченная А. Белым, получает поддержку, но, разумеется, из тех областей, о которых он даже и не задумывался. Естественный ход вещей превращает съеденную, проглоченную – живую (в смысле "свежую", "съедобную") красивую, яркую пищу – по ходу ее движения внутри тела в малопривлекательную массу вплоть до того момента, когда в ней не остается ничего хорошего, и единственной задачей организма является ее отторжение.

Во втором томе – по сравнению с первым – (я говорю о композиционном и идейном замысле Гоголя, а не о пищеварительных подробностях) положение дел должно было несколько исправиться: несгибаемый напор Чичикова, его практицизм и цинизм начнут перемежаться сомнениями, терзаниями, раскаяньями, появятся также и "новые" люди вроде Костанжогло или откупщика Муразова. Что же касается третьего тома поэмы, то здесь и сам Чичиков и все другие персонажи должны были стать, наконец-то, настоящими, живыми людьми – из "мертвого" состояния "воскреснуть" для новой подлинной жизни.

Назад Дальше