Экипаж Коробочки – "арбуз", набитый хлебом, еда в еде; что-то вроде фаршированного индюка у Собакевича. К тому же важно, что "поведение" странного экипажа и обстоятельства, его окружающие, описываются соответствующим лексическим образом: экипаж подъехал к дому и "ворота, разинувшись, наконец, проглотили, хотя и с большим трудом, это неуклюжее дорожное произведение". А далее идет описание "тесного двора", заваленного "дровами, курятниками и всякими клетухами", вполне созвучное "начинке" странного экипажа. Все это напоминает эпизод с Андрием, с той лишь разницей, что место человека занимает экипаж, а отверстие подземного хода заменяется воротами. Что же касается темы проглатывания хлеба, то она остается прежней, не говоря уже о том, что сам упомянутый экипаж, подобно коляске Чертокуцкого, обладает признаками желудка.
В экипаже сидела коллежская секретарша Коробочка, что придает всему сказанному особое значение. Неслучайно Гоголь описывает въезд Коробочки в город N как событие, несущее в себе огромное "следствие" для судьбы Чичикова. В этом смысле крах чичиковского предприятия также может быть понят как "этап" пищеварительного сюжета. Приехав в город, Коробочка в буквальном смысле слова "слопала" все начинание Чичикова, подобно тому, как ворота "проглотили" ее экипаж. Именно после приезда Коробочки в городе поднялись шум и суматоха, в результате чего так похудели городские чиновники – и председатель, и инспектор врачебной управы, и прокурор.
Важно и то, что описание чичиковской шкатулки, как давно уже подмечено, дается именно в тот момент, когда Чичиков гостит у Коробочки. В нашем же случае важно, что шкатулка вместе с экипажем входит в единую пищеварительную рубрику. Описывая шкатулку, Гоголь, как водится, начинает с ее середины, а уж затем переходит к перечислению прочих отделений с перьями, билетами, бумагой и деньгами. Внутреннее устройство шкатулки напоминает о привычках ее хозяина; во всяком случае, такому важному для Чичикова предмету, как мыло, в ней отдано центральное место: "в самой средине мыльница". Если вспомнить о расположении внутренних органов, о "благородном" центре тела, то тема желудка возникнет здесь сама собой. Во-первых, потому, что речь идет о "середине", и во-вторых, потому, что в ряду перечисленных предметов только мыло имеет прямое сходство или даже родство с пищей (мыло – соединение жира или сала с щелочью), и что еще замечательнее – с самим процессом пищеварения: ведь мыло варят.
Есть и еще один поворот темы: мыло как еда и наоборот – еда как мыло. С. Т. Аксаков в "Истории знакомства" вспоминает о случае, когда Гоголь убеждал одного из продавцов в том, что он продает "куски мыла вместо пряников, что и по белому их цвету это видно, да и пахнут они мылом", а в начале "Мертвых душ" упоминаются "столы с орехами, с мылом и пряниками, похожими на мыло". Наконец, еще одно сравнение, идущее в ряд к сказанному. В седьмой главе поэмы Гоголь пишет о том, как Чичиков, подходит к своей шкатулке, потирая руки с "таким же удовольствием, как потирает их выехавший на следствие неподкупный земской суд, подходящий к закуске"; шкатулка снова оказывается связанной с темой насыщения.
Собственно, дело не в том, чтобы повсюду отыскать самые точные аналогии (это было бы даже подозрительно). Важнее – общая направленность описаний, их однотипность и специфический внутренний смысл, идущий параллельно смыслу "отрытому". Для сравнения, у Достоевского можно встретить сходные описания, однако там предметно-телесные соответствия будут существенно иными. Например, "заклад" Раскольникова оказывается свернутой символической схемой будущего убийства (железная и деревянная пластинки, завернутые в бумагу и перевязанные тесьмой крест на крест, символизируют топор, тело и крестное страдание). У Гоголя же названный ряд телесных "образов" во многих случаях соединяется с темой движения.
Движение
Коляска Чертокуцкого, летающие вареники, экипаж Коробочки, бричка Чичикова, шкатулка, которую он всюду возит с собой, хлестаковская тройка, укомплектованная провиантом, – за всем этим стоит идея или мотив движения. Даже арбуз, с которым Гоголь нередко прямо или косвенно сравнивает различные "дорожные снаряды", и тот включен в этот смысловой ряд: "арбуз-дилижанс" из "Мертвых душ", соразмерный ему хлестаковский арбуз в семьсот рублей, экипаж Коробочки, который "не был похож ни на тарантас, ни на коляску, ни на бричку, а был скорее похож на толстощекий выпуклый арбуз". Форма провоцирует движение. Катящийся арбуз (вспомним о малороссийском обычае катать арбузы) – готовый "образ" движущегося переполненного объема. Он так же легко превращается в тарантас или коляску, как тыква превращалась в экипаж для Золушки.
Есть тут и некий "персональный" аспект: я имею в виду гоголевское своеобразное самоотождествление с арбузом. П. Щепкин вспоминал о первом приезде Гоголя в Москву, о том, как он, тогда еще никому не известный, представился гостям словами малороссийской песни "Ходит гарбуз по огороду / Пытается своего роду…". Дело, собственно, не в арбузе-экипаже, а в самом – явном или неявном – соединении тем движения, круга, пищи и желудка. Здесь окажутся и прыгающий как мячик Чичиков (одно из наиболее устойчивых сравнений), и занимающий собой всю бричку Петух ("круглый барин", своего рода арбуз на колесах), и "необъятной толщины" Земляника из "Ревизора", то есть опять-таки нечто вроде арбуза, земляника в семьсот рублей. В рамках занимающего нас "пищеварительного" сюжета все это может быть истолковано (разумеется, не в ущерб сюжету явному, "нормальному") как коллизия, противостояние и соединение пищи и тела, как движение внутрь, как освоение и присвоение-поглощение элементов внешнего мира. По сути, речь идет о феноменологии поглощения, спроецированной на события жизни персонажей, их психологию и обстоятельства, в которых они действуют. Отсюда – важность мотива движения, где точкой отсчета оказывается не внешняя обстановка, а сам движущийся объект. Я уже говорил о своеобразной "перистальтике" гоголевского письма, выразительным примером которого выступил эпизод с подземным ходом из "Тараса Бульбы"; в более же широком контексте в этот разряд попадут многие ситуации затрудненного продвижения вперед, представленные у Гоголя самыми разнообразными примерами. М. Вайскопф назвал этот эффект "проталкиванием к цели", удачно связав его с "вавилонским" разгулом нечисти. Однако на том уровне анализа, на котором находимся мы, подобные ситуации могут быть объяснены "изнутри" самого текста, из представления о нем как о самостоятельном живом организме, наполненном телесными интуициями создававшего его автора. В этом отношении "трудный" путь гоголевских персонажей сквозь узкое пространство или преграду может быть понят как своеобразный парафраз темы поглощения. Все решают оттенки конкретной ситуации и общий смысловой контекст. У Достоевского, например, тоже есть "трудное продвижение" персонажа через тесный проход или коридор, однако здесь это связано с темой "рождения" или "воскресения" человека, что сказывается на самих обстоятельствах такого рода "трудного продвижения" (темы затрудненного дыхания, удушья в сочетании с общей направленностью движения персонажа вверх). У Гоголя наиболее значимым является движение по горизонтали, движение к центру, середине, или, если говорить о гиперболах, – движение вширь, т. е. разбухание-раздувание. И первое, и второе вписывается в сюжет поглощения, соотносясь с его фазами движения пищи внутрь, к середине тела, и самим насыщением-разбуханием.
У Гоголя проталкивание к цели, движение "сквозь" нередко связываются с темой пищи или голода напрямую, без опосредований (у Достоевского этого нет). Так могут быть поняты подземный путь Андрия и въезд в ворота хлебного экипажа Коробочки. Многие из гоголевских персонажей, кому случалось пробираться сквозь плотную ярмарочную толпу, оказываются в настоящем чреве, наполненном самыми разнообразными съестными припасами: в "Коляске" ярмарка названа тем местом, куда на бричках, таратайках и тарантасах съезжается вся "внутренность России". Возможно, сюда же нужно отнести и саму гоголевскую манеру изображать движение. Я уже говорил о точке отсчета, необходимой для оценки движения. Так вот, если понимать под таковой сам движущийся объект, то нередко встречающийся у Гоголя мотив дороги, движущейся навстречу путнику, получит, по крайней мере, еще один вариант объяснения: не кусок хлеба движется по пищеварительному тракту, но сам тракт движется относительно него. Если это так, то и эмблематическая "птица-тройка", явленная в финале "Мертвых душ", ее "наводящее на ужас движение", заставляющее посторониться "народы и государства", также окажется апокалиптической метафорой съедения-поглощения: неведомая сила втягивает в себя птицу-тройку, вырывает ее из привычной жизни; иное проглатывает здешнее – отсюда и "ужас" народов.
Добравшись до этого знаменитого гоголевского пассажа, я должен напомнить о том, с чего начинал. Дело не только в определенном структурно-телесном изоморфизме автора и текста. Что было первично или что "вело" за собой Гоголя – болезнь, "вшедшая в состав" его и "обратившаяся в натуру" (Из письма Гоголя – кн. П. Вяземскому, 25 июня 1838 г.), или же его душевное состояние, оказывавшее влияние на самочувствие тела, не так уж важно. Важнее сам факт слияния, соединения двух различных интенций в единую целостность, сказавшуюся в мироощущении Гоголя и, прежде всего, в особенностях его художественного зрения.
Зрение-поглощение
До сих пор речь шла только о еде и желудке. И вдруг – зрение: самое возвышенное из человеческих чувств – по соседству с чем-то прозаичным, едва ли не низменным.
В ранней заметке "Шлецер, Миллер и Гердер" Гоголь говорит о взгляде, способном "обнять все живущее" и "сжимать все в малообъемный фокус". В этой способности, может быть, и следует искать главную черту гоголевского зрения. Оно втягивает, вбирает в себя окружающий мир, делая чужое – своим, внешнее – внутренним, неосвоенное – освоенным. Возможно, как раз эта странная убежденность в том, что внешний предмет, преломившись в фокусе глаза, может войти внутрь человека, стать его собственностью, и дает ряд неожиданных гоголевских ходов, в которых зрение, с одной стороны, становится реальной границей, отделяющей мир внешний от мира внутреннего, а с другой – инструментом присвоения, перевода вещей внешних в разряд внутренних. Художник, написавший портрет ростовщика, по словам его приятеля, "залез" к нему в "самые глаза". И хотя речь здесь идет о мастерстве изображения, о той особой живости, которую художнику удалось сообщить глазам портрета, важна сама форма высказывания и выбор определяющего слова: "залезть в глаза" – значит проникнуть внутрь человека, пробиться к его душе, если, конечно, в данном конкретном случае можно говорить о душе. Та же интенция сказалась и в эпизоде из "Мертвых душ", где учитель маниловских детей смотрит на одного из них так, будто хочет ему "вскочить в глаза".
Интервенция, давление внешнего мира на зрение, своего рода насилие над пропускной способностью глаз – одна из возможностей. Другая состоит в обратном: в экспансии самого зрения, его работе по переводу большого мира жизни – в "малообъемный фокус". Не касаясь многочисленных примеров подобной экспансии, возьмем лишь те случаи, где она явлена с максимальной выразительностью и, главное, усугублена разного рода пищевыми или пищеварительными акцентами. Тут окажутся и "бекеша", которую хотелось съесть глазами ("взгляните сбоку – что за объедение!"), и капитан Копейкин, который пожирал глазами ресторанные витрины и готов был съесть себя самого, и Хлестаков с его выразительной послеобеденной фразой: "Кажись, так бы теперь весь свет съел". В последнем случае прямой связи со зрением нет, однако общая направленность все та же: прямое значение слова "свет" очевидным образом связано со зрением (в "Ночи перед Рождеством" черт прячет месяц в мешок, то есть символически "съедает" свет).
Помня, что общая схема гоголевских текстов укладывается в рамки "сюжета" голода-насыщения, мы получаем картину "съедения мира", помещения его во внутренность тела. Не случайно подавляющее большинство сочинений Гоголя начинаются с соединения тем еды и зрения. Это выходит по-разному, но сама тенденция к слиянию видна вполне отчетливо. История о ссоре двух миргородских обывателей открывается описанием замечательной "съедобной" бекеши ("взгляните сбоку…). В "Вие" это картина утреннего Киева с идущими по нему голодными школьниками и бурсаками. "Тарас Бульба" начинается со сцены разглядывания приехавших домой сыновей ("Дайте мне разглядеть вас хорошенько…") и приготовления к пиру. "Нос" – с вывески, где "изображен господин с намыленной щекой", и запаха горячего утреннего хлеба. В начале "Коляски" подробно описывается внешний вид города Б, а затем не менее подробно рассказывается об обеде, заданном местным бригадным генералом. Начало "Ревизора" насквозь пропитано чувством голода, постепенно переходящего в насыщение; в этом отношении "Ревизор" схож с "Вием", поскольку тема зрения заявлена уже в самих названиях этих сочинений. В таком же духе выдержано и начало "Мертвых душ" (описание города и обед в гостинице). Есть немало и других примеров, перечислять которые нет смысла: скорее, отсутствие сплетения названных тем окажется редкостью. В основном же зрение и еда присутствует в начале гоголевских текстов либо явно, либо предположительно, что следует из описываемых обстоятельств, как, например, в "Портрете", где исходное "рассматривание" очевидно, а "голод" хотя и не помянут напрямую, но легко угадывается из общего положения дел: бедный художник отдает за портрет последний двугривенный.
Всего этого не стоило бы перечислять, если бы объединение тем еды и зрения в начале повествования (да и далее по тексту) не было примечательной стороной именно гоголевских сочинений: ничего подобного нет ни у Достоевского, ни у Толстого, ни у Чехова. Гоголевский случай поражает своей последовательностью, указывая на реальную связь, существующую между названными темами. Собственно, это сказывается уже в самих терминах – "зрение" состоит в родстве со словом более чем прозаическим: выражение "пожирать глазами" обязано своим происхождением не только удачному смысловому переносу, но и реальности языка. Сходство слов "зреть" и "жрать", скорее всего, неслучайно. В этом отношении "жрец" оказывается фигурой, сочетающей в себе сразу обе стороны дела: он связан с едой ("жертвой") и он же обладает даром прозрения, видения вещей в их подлинном свете. И то и другое имеет прямое отношение к гоголевскому человеку, к его пожирающему мир взгляду и страсти к еде; зрение и пожирание оказываются почти что синонимами (вспомним, что на языке Гоголя рестораны именовались "храмами", официанты – "жрецами", а обеды – "жертвоприношениями").
От "зрения-сжирания" один шаг до того "кожаного мешка", куда устремляется проглоченная ртом пища. Желудок – как орган желания-поглощения, "орган голода"; слова "желудок", "голод" и "глотать" родственны друг другу. Возможно, есть свой смысл и в том, чтобы назвать желудок "пожирающим членом тела". Иначе говоря, та связь между зрением и желудком, о которой я говорил, опираясь на соображения символического и сюжетного порядка, получает поддержку и на уровне языка.
Итак, перед нами стихия поглощающего, пожирающего мир взгляда, животная воля, идущая из глубины внутреннего телесного устройства, из его алчущей середины. Гоголевский взгляд упирается во внешние предметы, присваивая их уже не только отстраненно-эстетически, но и вполне утилитарно. В этом смысле особенно интересен феномен, условно говоря, "назывных предложений", встречающихся у Гоголя с регулярностью, которой мы не встретим у других авторов. "Вот мой уголок, – сказал Манилов", показав Чичикову свой кабинет. "А вот бричка, вот бричка! – вскричал Чичиков, увидя, наконец, подъезжавшую свою бричку" (из сцены пребывания у Коробочки). "Вот щенок, – сказал Ноздрев". И далее – дважды повторяющееся назывное "вот": "Вот на этом поле, – сказал Ноздрев, указывая пальцем на поле, – русаков такая погибель, что земли не видно". "Вот граница! – сказал Ноздрев". "А вон овраги…" (это уже из второго тома) – говорит Костанжоголо, имея в виду план их будущего освоения. Или из "Старосветских помещиков: "Вот это грибки с чебрецом!"; "А вот это пирожки".
Во всех случаях назывное, указующее "вот" играет роль своеобразного магического слова, способного присвоить видимый глазом предмет, перевести его из плана внешнего зрения в план обладания. Сказав "вот", гоголевские герои обычно собираются либо как-то воспользоваться означенным предметом, либо съесть его. В случае Ноздрева идея обладания приобретает выражено гротесковый характер. Так, после слов "вот граница!" Ноздрев не удерживается в рамках здравого смысла и причисляет к своим владениям заодно и то, что находится по другую сторону. В "Вие" назывная интенция приобретает другой вид, то есть фиксирует движение. "Вот это как долго танцует человек!" – говорит кто-то из толпы, собравшейся вокруг пляшущего Хомы. Об обладании или присвоении здесь говорить вроде бы не приходится, однако не забудем, что эта сцена предваряет ту, что разыграется позже в ночной церкви. На улице Хома танцевал в кругу застывших зрителей, в церкви все было наоборот: Хома неподвижно сидел внутри мелового круга, а вокруг носилась набежавшая из углов нечисть. Дело решилось с приходом Вия, ткнувшего в Хому железным пальцем: "Вот он!" – сказал Вий, и все набросились на философа. Идея называния, за которым следует обладание, поглощение названной вещи, доведена в этой сцене до предела: "желудок с ногами", тяжело ступая по земле от переполняющей его тяжести, устремляет на Хому свой палец. Он видит его, и этот взгляд оказывается ничем иным, как орудием, инструментом присвоения и пожирания. Вий – гений зрения-веданья (видеть значит знать). И он же – гений поглощения мира, его перевода – через взгляд – в "малообъемный фокус". Иначе говоря, это своего рода глаз-рот, снабженный бездонным или безразмерным желудком.