Данте в русской культуре - Арам Асоян 5 стр.


Страстное увлечение Данте, к которому Катенин чувствовал особую близость, вероятно, в силу своего стремления к простоте и энергии языка, "исторической народности" величавой поэзии и грубой красоте образов "Ада", самым неожиданным образом влияло на восприятие поэтом сочинений его современников. "Прочел у Пушкина "Полтаву", – писал он, – вещь не без достоинства, но лучшие места не свои; тут и Данте, и Гёте, и Байрон…" С другой стороны, приятель и родственник Катенина Кюхельбекер находил "дикие краски Данта" в катенинском стихотворении "Мстислав Мстиславич" (1819):

Вздохи тяжелые грудь воздымают;
Пот, с кровью смешанный, каплет с главы;
Жаждой и прахом уста засыхают…

"Превосходно!" – комментировал Кюхельбекер. Он, как и Катенин, "служил в дружине славян". Романтизм начинался для него с Данте, но кумиром его был не Алигьери, а Шекспир. В 1824 г. Кюхельбекер писал в "Мнемозине": "Не уровню Байрона Шекспиру: но Байрон об руку с Эсхилом, Дантом, Мильтоном, Державиным, Шиллером <…> перейдет несомненно в дальнейшее потомство". По мнению Кюхельбекера, Байрон – "живописец нравственных ужасов, опустошенных душ <…> живописец душевного ада, наследник Данта, живописца ада вещественного", в этом их различие, и в этом их типологическое сходство: как тот, так и другой знали непомерную глубину мрака; вместе с тем оба однообразны.

Интересно, что в критическом отношении к Байрону Кюхельбекер единодушен с Катениным, обоим был чужд предельный субъективизм и односторонность английского барда. Восприятие же Данте было у поэтов поначалу различным. "Буде кто в человеках заслуживает имя творца, то паче всех он", – говорил Катенин о Данте. Подобное представление о масштабе гения средневекового поэта пришло к Кюхельбекеру не сразу. Через десять лет после выступления на страницах "Мнемозины" он сочувственно цитирует Виктора Гюго: "Два соперничествующие гения человечества, Гомер и Данте, сливают воедино свой двойственный пламень, и из сего пламени исторгается Шекспир". Противопоставление как равных "исполина между исполинами" Гомера и Алигьери сейчас не вызывает у Кюхельбекера никакого возражения. Мало того, он согласен рассматривать последнего как предтечу истинного романтика, каким был в его представлении "огромный Шекспир".

Думается, что к Данте Кюхельбекер шел через осознание трагической судьбы флорентийского поэта, ибо она ассоциировалась с его собственной судьбой. Недаром этот узник Динабургской крепости, сообщая о своей новой поэме, в которой "частная, личная исповедь всего того, что <…> в пять лет <…> заточения волновало, утешало, мучило, обманывало, ссорило и мирило с самим собою", называет вдохновителей своего труда и среди них указывает на изгнанника Флоренции: "Начал я, – пишет он, – нечто эпическое; это нечто, надеюсь, будет по крайной мере столько же ориганально в своем роде, как "Ижорский". Оно в терцинах, в 10 книгах, 9 кончены, название "Давид", руководители Тасс, отчасти Дант, но преимущественно Библия". Если ветхозаветное повествование о царе Давиде послужило фабулой для поэмы, а "Освобожденный Иерусалим" Торквато Тассо стал примером для организации и развертывания материала в эпическом сочинении, то обращение к Данте было прежде всего свидетельством гордого самосознания и стойкости духа поэта-декабриста. В этом убеждают и слова Байрона о Данте: "Он – поэт свободы. Гонения, изгнание, горесть от мысли, что будет погребен в чужой земле, ничто его не поколебало". Именно своей суровой судьбе обязан Данте тому, что новая поэма русского революционера оказалась обрученной с его именем.

Не силою чудесной дарованья –
Злосчастием равняюсь я с тобой, –

писал Кюхельбекер, имея в виду Данте.

Вместе с тем устремленность русского поэта к Алигьери не ограничивается этой аналогией. Она проявляется и в иных мотивах поэмы. Одни из них связаны с эпическим повествованием о подвигах и невзгодах Давида, другие – с чувствами и помыслами самого автора, с субъективным планом произведения, который развертывается в форме лирических отступлений повествователя. В эпическом плане проблематика поэмы сводится к замыслу вызвать "из тьмы веков, из алчных уст забвенья" имена тех вождей, жизнь которых может служить уроком мужества и самоотверженности для современников поэта. Это решение выражено в стихах первой книги "Давида" – "Преддверие":

Опасный, трудный подвиг предприемлю:
Царя, певца, воителя пою;
Все три венца Давид, пастух счастливый,
Стяжал и собрал на главу свою.

Образ легендарного царя Давида был одним из любимых у декабристов и поэтов, близких к ним. Давиду посвящали свои стихи П. Катенин, Ф. Глинка, А. Грибоедов, Н. Гнедич. В стихотворении "Мир поэта" (1822) Катенин предвосхитил Кюхельбекера почти слово в слово:

Царь, пастырь, воин и певец,
Весь жизни цвет собрал в себе едином.

Повышенный интерес декабристов к этому библейскому персонажу объясняют стихи Ф. Н. Глинки:

Бог избрал кроткого Давида,
И дал он юному борцу
Свой дух, свое благословенье,
И повелел престать беде,
И скрылось смутное волненье;
Хвалилась милость на суде;

Не смел коварствовать лукавый,
И не страдал от сильных правый.
Закон, как крепкая стена,
Облек израильские грады,
Цвели покойно вертограды,
Лобзались мир и тишина.

В поэме Кюхельбекера эпическое повествование о Давиде ценно не только само по себе, но и своей способностью выделить психологические коллизии субъективного сюжета, где героем является сам автор произведения. Давно замечено, что вся огромная поэма "посвящена рассказу о преодолении Давидом разных бед, испытаний и невзгод; о победах же его говорится как бы мимоходом в нескольких строках". Такой подбор эпизодов определен совершенно очевидным намерением Кюхельбекера соотнести свой трагический жребий с перипетиями жизни героя, о котором Данте, кстати, сказал: "И больше был, и меньше был царя". В этой психологической соотнесенности центрального персонажа с автором поэмы ничего особенного для романтика нет. Неожиданнее, когда поэт в раздумьях о себе обращается к творцу "Божественной комедии":

Огромный сын безоблачной Тосканы,
При жизни злобой яростных врагов
В чужбину из отечества изгнанный,
По смерти удивление веков,
Нетленных лавров ветвями венчанный
Творец неувядаемых стихов!
И ты шагнул за жизни половину,
Тяжелый полдень над тобой горел;
Когда в земную ниспустясь средину,
Ты царство плача страшное узрел,
Рыданий, слез и скрежета долину,
Лишенный упования предел…

В этом тексте наряду с лаконичной характеристикой Данте легко заметить редуцированный пересказ "Комедии", в которой одна из строк чуть ли не дословно повторяет начальный стих "Ада". Почти с той же стиховой фразы начинается фрагмент, в котором Кюхельбекер уподобляет себя великому тосканцу:

Так я стою на жизненной вершине,
Так вижу пред собой могильный мрак:
К нему, к нему мне близиться отныне.

В период работы над поэмой (она написана в 1826–1829 гг.) автор "Давида" был сравнительно далек от того возраста, в котором Данте отправился в странствие по трем царствам потустороннего мира и который, по его мнению, соответствовал высшей точке восходящей и нисходящей дуги человеческой жизни. "Жизненная вершина" в сознании и поэме Кюхельбекера не столько хронологическая веха в биографии, сколько ее переломный момент. Впереди поэта ждали тягчайшие испытания. Уже испив из чаши страданий, он мыслил о себе терцинами Данте:

Суров и горек черствый хлеб изгнанья,
Изгнанник иго тяжкое несет!
Не так ли я?

Позднее в стихотворении "Моей матери" (1832) он напишет:

Наступит оный вожделенный день –
И радостью встрепещет от приветов
Святых, судьбой испытанных поэтов
В раю моя утешенная тень.
Великие, назвать посмею вас:
Тебя, о Дант, божественный изгнанник!
О узник, труженик бессмертный, Тасс.
Страдалец, Лузитании Гомер,
Вы образцы мои, вы мне пример,
Мне бед путем ко славе предлетели,
Я бед путем стремлюся к той же цели.

В эту пору, как и в период работы над поэмой, Кюхельбекер находил в себе силы противостоять обрушившимся на него несчастьям. "Вообще, я мало переменился, – сообщал он из Динабургской крепости Пушкину, – те же причуды, те же странности и чуть ли не тот же образ мыслей, что в Лицее!" В сравнении с Данте и другими "судьбой испытанными поэтами" обнажалось не только инфернальное содержание его судьбы, но и героическое самостояние личности. В связи с этим важно обратить внимание на стихи поэмы, где Кюхельбекер уподобляет себя Сизифу, который

Не победит <…> судьбы всевластной;
Верх близок – взялся за него рукой –
Вдруг камень вниз из-под руки рокочет,
Сизиф глядит изнеможенный вслед,
Паденью бездна вторит, ад хохочет;
Но он, – он выше и трудов, и бед:
Нет, он покинуть подвига не хочет.

При таком самостоянии "путь бед" становился вместе с тем путем нравственных обретений, и поэт мог сказать о себе:

Изыду из купели возрожденья,
Оставлю скорбь и грех на самом дне.
И в слух веков воздвигну песнопенья.

В этих стихах нельзя не расслышать мотива, характерного для "Божественной комедии" и связанного с общей идеей странствий ее героя. Ведь поэма Данте, что не раз отмечалось исследователями, огромная метафора: ад не только место, но и состояние, состояние душевных мук. Они и вырвали из уст Кюхельбекера отчаянное восклицание:

Мой боже, я ничтожный человек…

Одной из причин нравственных терзаний поэта были, вероятно, его показания против И. И. Пущина, который 14 декабря 1825 г. якобы "побуждал" Кюхельбекера стрелять в великого князя Михаила Павловича. В апреле 1832 г. поэт предпринял неудачную попытку снять с товарища по несчастью это незаслуженное обвинение. Что же касается Данте, то о нем уместно вспомнить проницательное замечание французского филолога К. Фориеля: изгнание было для Данте адом, поэзия – чистилищем. Для Кюхельбекера адом была крепость, а очищением, своего рода катарсисом, поэма:

Я пел – и мир в мою вливался грудь…
Меня тягчили, как свинец, печали:
За миг не мог под ними я вздохнуть;
Вдруг окрылялися, вдруг отлетали –
И что же? – светлым мне мой зрелся путь!

А в небесном раю, где поэт мыслит себя после земных страданий, его встречают "Дант и Байрон, чада грозной славы… Софокл, Вергилий, Еврипид, Расин". Свой "бестелесный" шаг направляет к нему и тень Тассо:

"Кто ты?" – речет с улыбкою небесной.
Уведает и кроткою рукой
Введет, введет меня в их круг священный.

Эти мечтания побуждают вспомнить IV песнь "Ада", где в Лимбе к Данте и Вергилию направляются

Гомер, превысший из певцов всех стран;
Второй – Гораций, бичевавший нравы;
Овидий – третий, и за ним – Лукан.

Они приветствуют Алигьери и приобщают его к "славнейшей из школ", к своему собору.

Таким образом, Данте оказался вдохновителем Кюхельбекера еще и потому, что "Божественная комедия" предвосхитила стремление романтиков к предельному самовыражению, ее главным мотивом стала судьба самого поэта, не случайно первые два столетия поэма называлась "Li Dante". "Дантеида" с авторской нацеленностью на глубоко личностное содержание не могла не возбуждать сознание русских и западноевропейских романтиков. Интерес к трагической судьбе Данте, в которой Кюхельбекер видел сходство со своей участью, должен был совпасть и совпал с романтическим пристрастием русского поэта к "Божественной комедии". Видимо, ей обязан "Давид" и сложной взаимосвязью антично-мифологических, библейско-христианских и реально-исторических элементов. От Сизифа и царя Саула до Грибоедова и Шихматова, от античных поверий до символики христианских добродетелей: Любви, Надежды, Веры – таков диапазон реалий поэмы Кюхельбекера. Как и в "Комедии", они служат стремлению автора "Возвыситься над повседневной былью" (Ад, 11-110).

Что наш восторг, что наше вдохновенье,
Когда не озарит их горний свет? –

задается вопросом русский поэт. Данте отзывается в его поэме и колоритом некоторых инфернальных эпизодов повествовательного сюжета:

Воспрянул – и пучина воскипела:
О дно упершись, подняли чело
Все узники плачевного предела;
Страшилище к исходу потекло, –
От стоп его геенна зазвенела,
Вослед завыло адово жерло.

Наиболее отчетливо эта картина ассоциируется с пятым рвом Злых Щелей. Здесь бесы вонзают в грешника зубцы, как только он высунется из кипящей смолы:

Так повара следят, чтобы их служки
Топили мясо вилками в котле
И не давали плавать по верхушке [Ад, XXI, 55–57].

Другая аналогия обнаруживается между схваткой Хуса с Мельхиусом (кн. "Воцарения") и сценой мести Уголино архиепископу Руджери; "дикие краски Данта" несомненно сказались на изображении крайнего ожесточения, которым охвачены герои "Давида":

Хус в судоргах последнего мучения
Скрежещет и десницу свободил
И, уж почти лишенный ощущенья,
Герою в сердце жадный нож вонзил,
Персты героя сжались древенея,
Он, умирая, Хуса задушил.

Назад Дальше