Этот случай был <…> также поворотным пунктом в моих отношениях с Ульрихом. Сделав то, на что у меня не хватило смелости – нарушив дисциплину, – он этим поступком сознательно отдавал себя в мою власть. С этого момента наши отношения – подчиненного и начальника – превратились в дружбу. Многозначительный взгляд Ульриха, сменившийся славной его улыбкой, означал <…> что мы – революционеры, а не охотники за черепами".
Анти-Гегель. Человечность, способность увидеть вещи с точки зрения другого, готовность к невыполнению бесчеловечного приказа – все эти особенности нетрадиционны для того, кого привычно нынче считать революционером вообще, русским революционером в частности. Совершенно не важно, кто будет запряжен в повозку прогресса, важно, чтобы она доехала, – этот подход привычнее. Вот с ним-то анархист Улановский и не согласен. Вплоть до неприятия знаковой для всех русских прогрессистов и западников фигуры – Петра Первого.
Странный западник, странный прогрессист, непривычный революционер. Сформулируем так: антигегелевский революционер. По его мнению, очень даже важно, какая кляча запряжена в повозку прогресса. Соблазн исторического результата любой ценой – этот соблазн его миновал.
Объясняет в письме дочке-школьнице:
На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн,
И вдаль глядел…
Всего две с половиной коротеньких строчки – и перед тобой встает как живой могучий образ преобразователя России! Читаешь и невольно забываешь, что за время царствования Петра население сократилось ровно наполовину, что это он создал ту бюрократическую машину – чиновничий рай, – которая высасывала все соки из народа, что он превратил страну в сплошной военный лагерь (и только ли военный?). А главное – его успех окрылил сотни больших и малых Пьер ле Гранов, то прорубающих, то заколачивающих окно в Европу. Забываешь и многое другое: его страшную жестокость, массовые казни, безудержное пьянство и разврат, казнь стрельцов, когда он собственными руками пытал и рубил головы стрельцам. Такова сила таланта Пушкина, к тому же помноженная на силу привычных, высочайше одобренных представлений".
Он неплохо разъяснил неразрывную связь этики и эстетики. В воспоминаниях его дочки есть эпизод, свидетельствующий: урок пошел впрок. В концлагере Майя познакомилась с женщиной, которая была посажена по донесениям провокатора. Настоящего, доподлинного стукача. После отсидки Майя узнала, что этот провокатор, погубивший не одну ее подругу, а многих, стал известным композитором, пишет прекрасную музыку. Ни на секунду она не может предположить, что изломанная, испуганная, но не убитая, мучающаяся душа может создавать великие произведения искусства. Я-то вполне могу себе это представить…
Победа и поражение. Но меня в данном случае интересует не искусство, а рассуждения анархиста, служившего делу коммунистической революции. Он-то не может не видеть, чем дело закончилось, каким любопытным поворотом винта истории. Сидя в инвалидном доме в Караганде, "сактированный" из концлагеря, он-то не может не понимать, что, удайся революция, допустим, в США, – и загрохотали бы вагонзаки из Вашингтона на Аляску – золото добывать.
Жалоб – никаких. Сетований – никаких, но один-единственный раз внезапно в письме к жене прорывается многажды (как видно) обдуманное: "Что такое "победоносная революция" и какая революция – неудачная? Что было бы, если бы заговор декабристов завершился бы 14 декабря удачно и к власти пришли бы вместо Николая I Ермолов, Сперанский и Мордвинов? Польское восстание подавил бы тогда не генерал Паскевич, а Ермолов. Пестель был бы, вероятно, казнен не Николаем, а Рылеевым и Трубецким. Неизвестно, упразднили ли бы крепостное право, но земли крестьяне не получили бы наверное, так как на этот счет у декабристов было почти полное согласие – не давать крестьянам земли. Декабрьское восстание, Парижская коммуна, революция 1905 года – всё неудачные революции, но так ли это? Интересно и поучительно сравнить их результаты с результатами победоносных революций".
Мысль – понятна. Речь идет о том, что революция должна проиграть, потерпеть поражение, чтобы победить по-настоящему. Что-то вроде евангельской притчи о зерне, которое только тогда и принесет урожай сторицей, если умрет.
Если учесть, что дочь анархиста, Майя Улановская, оказалась участницей диссидентского движения, разгромленного так, как не было разгромлено ни одно из общественных движений в России, то можно сказать, что и здесь урок отца не пропал даром.
Банкроты? Надежда Улановская пишет о том, как ее муж, Алеша Улановский, виду не показывал, но отдавал себе отчет в "напрасно прожитой жизни".
А ведь глядя из "сегодня" во "вчера" и имея в виду "завтра", понимаешь, что вовсе не напрасно. Ну да, он боролся за то, чтобы не было бедняков в его стране, – в результате во всей стране все стали бедняками; но во всем мире благодаря его борьбе бедняков стало меньше. Применим научный оборот: Улановский победил на микро– и на макроуровне. На микроуровне создал семью – единственный и самый естественный оплот консерватизма во всем мире. Воспитал дочь Майю, которая понимала его и была согласна с ним и которую он понимал и был согласен с ней…
Для этой книжки, написанной мамой и дочкой, вроде бы подошел эпиграф: "Революция, как Сатурн, пожирает своих детей", поскольку это ведь рассказ о том, как жажда социальной справедливости всегда остается неутоленной; всегда из революции вырастает империя еще более жуткая и несвободная, чем та, которую революция сокрушила. Но вот тут, в этом самом месте, очень печальная, очень тяжелая книга начинает приобретать странные, едва ли не оптимистические черты. Это ведь не просто "история одной семьи", это – история несокрушимости семьи, незыблемости семейных ценностей, история поразительной верности друг другу. Казалось бы, весь мир, вся история, вся "великая держава" со всей своей "властной вертикалью" и подонками в мундирах ополчились на эту семью, а она выстояла.
В этом смысле "Историю одной семьи" можно считать, скажем, противо-"Будденброками". Томас Манн описывал распад семьи при внешнем житейском карьерном успехе, а Улановские описывают незыблемую крепость семьи. Младший Будденброк, обладающий всеми материальными и духовными благами, может упрекнуть отца: "За что ты выпихнул меня в чужой, враждебный мне мир, меня, тонкокожего, тонко чувствующего, не приспособленного для этого мира?" Майя Улановская, в девятнадцать лет попавшая в концлагерь за участие в подпольном антисталинском марксистском кружке, ни словом, ни помыслом не упрекает своего отца, знакомого с Кобой еще с Туруханской ссылки, в создании вот этого пореволюционного мира, в котором расстреливают и дают огромные срока за создание студенческих подпольных кружков.
Будденброк-старший воспитал детей, для которых чужды и едва ли не отвратительны были его ценности; Улановский-старший воспитал дочь, которая так же, как и он, ненавидит насилие, несправедливость, несвободу. Он сидел в царской тюрьме, она – в советской. (Впрочем, в советской он тоже сидел.) Он был анархистом, она диссиденткой – они были союзниками! Так это же счастье! Ты говоришь со своими детьми на одном языке. Им не приходится объяснять очевидные для тебя вещи. Это – победа на микроуровне, но есть и макроуровень. Что бы ни говорили поклонники капитализма, конкуренции и прочего, прочего, но мир кардинально переменился в немалой степени благодаря таким, как Улановские. Что бы ни говорили консерваторы, но я до сих пор не знаю убедительного возражения на главный тезис всех революций: "Каждый человек на земле имеет право есть".
Тертуллиан и грешники
(Мих. Шишкин. Венерин волос)
Главное и второстепенное. У Ильфа в "Записных книжках" есть такая запись: "Большинство наших авторов страдают наклонностью к утомительной для читателя наблюдательности. Кастрюля, на дне которой катались яйца. Не нужно и привлекает внимание к тому, что внимание не должно вызывать. Я уже жду чего-то от этой безвинной кастрюли, но ничего, конечно, не происходит. И это мешает мне читать, отвлекает меня от главного".
Омри Ронен полагает, что имеется в виду Олеша и его рассказ "Лиомпа". Алексей Герман считает, что Ильф пишет о романе Юрия Германа "Наши знакомые". А я думаю: Ильф рассуждал и об Олеше, и о Юрии Германе, и о Валентине Катаеве, да и о себе со своим соавтором Евгением Петровым.
Это – безжалостная и точная автохарактеристика барочного писателя. Самое важное в ней – "отвлекает от главного". Ведь для того чтобы "отвлечь от главного", нужно как минимум это главное иметь. А если его нет? В эпоху барокко – распространеннейшее явление – главного нет, его не сыщешь в массе, в груде второстепенных деталей. Вот вам, пожалуйста, пример: "Раздался лязг передернутого затвора. Вы поняли, что это за вами, и тут началось описание природы. Было тихое летнее утро. Солнце уже довольно высоко стояло на чистом небе, но поля еще блестели росой, из недавно проснувшихся долин веяло душистой свежестью, и в лесу, еще сыром и не шумном, весело распевали ранние птички. В запруде по отражениям облаков бегали недомерки. Осина, убитая грозой, грифельна. Вокруг стрекозы, прилипшей к лучу солнца, стеклянистый нимб. В дубовой кроне водятся клещи. Вяз забронзовел. Ветер зачесал ель на пробор. Лес, по Данту, – это грешники, обращенные в деревья. Засохший луг хрустит под ногами. Уши заложены верещанием кузнечиков. Речка ползет по-пластунски и тащит водоросли за волосы. Никому в голову не приходит давать название небу, хотя и там, как в океанах, есть проливы и моря, впадины и отмели. Лязг затвора оказался звуком брошенной пустой банки из-под пива. Разговор на лестничной клетке возобновился…"
Что здесь "главное", а что "второстепенное"? Задержка действия, этот, как его… "саспенс"? Нет… Читатель уже понял, что с ним вступили в игру, поскольку какие ж речки и поля на лестничной площадке? Грамотный читатель даже какие-то цитатки выловит… Скажем, набоковскую березу, расчесанную на пробор, которая превратилась в елку, – ну и фиг с ним. Нет-нет, после такой пейзажной зарисовки никто не заволнуется, даже если "громыхнет выстрел и ваши мозги посыплются на руки убийцы".
Но что-то главное в этом отрывке есть. В чем-то автор хочет читателя убедить. Что-то ему важнее важного продемонстрировать. Наверное, собственное литературное мастерство. Дескать, глядите, как я говорить умею! Какие метафоры, какой богатый словарный запас, какое владение разными стилями! Что неподвластно мне? Могу под Тургенева, могу под Набокова, могу под первоклассный детектив. Все могу…
Тема и философия. Тема носится в воздухе. За год до "Венерина волоса" в Питере была издана повесть Михаила Гиголашвили "Толмач". Еще раньше Гиголашвили фантаст Сергей Лукьяненко издал роман "Спектр" про то, как на Земле объявились инопланетяне, понастроили свои перевалочные базы и принялись отправлять через эти базы землян на другие планеты в том случае, если землянин расскажет хорошую, интересную, новую историю.
Основная, сюжетонесущая тема "Венерина волоса" до удивления похожа и на "Спектр" Лукьяненко, и в особенности на "Толмача" Гиголашвили. Главный герой и у Гиголашвили, и у Шишкина – переводчик. Они называют его толмач. Не просто переводчик, но переводчик в отделе, ведающем политическими беженцами. У Гиголашвили – в Германии, у Шишкина – в Швейцарии.
И тот и другой переводят западным чиновникам слезные исповеди людей, чающих получения статуса политических беженцев. И тот и другой наблюдают, как чиновники, выслушав жуткие истории (в которых правда перемешана с ложью), отказывают несчастным, грязным, хитрым, малообразованным, вороватым соотечественникам. И тому и другому жалко соотечественников; и тот и другой не могут не понять пусть и подлую, но правоту чиновников.
На этом сходство заканчивается. Просто сходство биографий породило сходство текстов.
Гиголашвили написал обыкновенную смешную, немного циничную, немного печальную книгу историй. Шишкин целую философию выдул из толмаческого положения. И философия эта, как бы помягче сказать… нехорошая это философия. Толмач у Шишкина переводит все беженские истории, ну и заполняет ими свою душу. Он уже живет этими историями, он – в этих историях. Он заранее предупреждает читателя: "Люди не настоящие, но истории, истории-то настоящие! Просто насиловали в том детдоме не этого губастого, так другого. И рассказ о сгоревшем брате и убитой матери тот парень из Литвы от кого-то слышал. Какая разница, с кем это было?"
Конечно! Главное, что это случается в душе и сердце нашего чувствительного толмача, и вот он принимается рассказывать нам одну бесконечную историю про изнасилования, избиения, поджоги, грязь, несправедливость, ненависть; одна история переходит в другую, один герой превращается в другого – ведь совершенно не важен человек! Важна история. У Ильи Сельвинского есть такое стихотворение, мол, мы говорим: "умер во сне, как ангел", а почем мы знаем, может, ему снилось, что его терзал тигр?
Это – навязчивая тема Михаила Шишкина. Мол, не важно, что мой толмач живет в сытой, спокойной Швейцарии, душа-то его, несчастная и больная, здесь, в России, и вообще в любом месте, где боль, насилие и несправедливость, будь то древняя Персия или еще какой-нибудь Вавилон. Не душа, а какой-то Лаокоон. Если бы сенсибильный нервный толмач еще бы и оказался телесно, персонально во всех этих ужасных местах, о, какой бы произошел чудовищный резонанс! О, какой бы совершился взрыв, если бы душевная боль совпала бы с болью материальной.
Я это называю по-другому. У каждого есть своя лавочка. Прикиньте, какой получается фокус. Толмач сидит и слушает всякие истории, переводит эти истории чиновнику и следит за тем, как чиновник решает: пустить, не пустить в рай, в землю швейцарскую обетованную? Нет, пожалуй что – не пустить: врет. Так ведь тем же самым занят и сам Шишкин по отношению ко мне! Он со всеми этими историями, как те бедолаги за визами в Швейцарию, лезет ко мне в душу. А я его вроде того швейцарского чиновника слушаю и решаю: пустить, не пустить? Толмач хорошо понял, что истории – это товар. И натурально мне этот товар загоняет. Даже в том случае, если я начну вякать, мол, здесь вы как-то уж очень краски сгустили, я все одно уже клиент, уже потребитель, уже подопытный.
Довлатов и Ента Куролапа. Михаил Веллер в романе "Ножик Сережи Довлатова" обмолвился, мол, прозу, подобную новеллам Довлатова, можно писать погонными километрами. Это неверно даже по отношению к довлатовским эпигонам. Жанр волит краткости. Ничего не попишешь – новелла. Рассказал одну – смешную или печальную – достоверную историю – все. Точка. Давай следующую.
И в историю, ту или другую, обязательно всобачь афоризм не афоризм, но что-то крепко влипающее в память вроде: "ехать не советую… Погода на четыре с минусом… А главное – тут абсолютно нету мужиков. Многие девушки уезжают, так и не отдохнув". Нет, Довлатов и довлатовщина многим плохи, но в них не разгонишься. А вот та проза, которую пишет Михаил Шишкин, – вот она рассчитана именно на погонные километры, на многостраничье. Ее природа такая – многостраничная, погонно-километровая. Читатель должен быть подавлен количеством сообщенного, чтобы не обратить внимания на качество. Ель, расчесанная ветром на пробор, – да вы представьте себе, какой силы должен быть ветер, чтобы наклонить ветки ели все в одну сторону… Береза (как у Набокова) – другое дело. Но читатель (интеллигентный читатель, а на других Шишкин и не рассчитывает) поостережется такое замечать. Здесь же сложная работа с разными стилями, а вы тут с елками-березками, ветками-моталками.
Интеллигентный читатель покорно согласится даже на вот такую работу со стилем: "Будучи на жене, он представляет себе дачницу, которая жила у них прошлым летом, снова видит с закрытыми глазами, как спущенные трусики та стягивает одной ногой с другой, как ее крепкие ягодицы от прикосновения втягиваются и сжимаются так, что не проходит и кончик языка, как она писает перед ним – струйка вылетает рывками, песок намокает и сразу твердеет…" М-да… есть что вспомнить, "будучи на жене". Сразу видна рука мастера. Профан написал бы: "лежучи на жене…", а тут – "будучи". Какая старомодная учтивость…
Мне-то подобная работа со стилем, словом и деепричастными оборотами напомнила не Джойса, не Льва Толстого, не Александра Солженицына, не Сашу Соколова, а Енту Куролапу из рассказа Шолом-Алейхема: та тоже обожала в один словесный период уложить разом жену, мужа, дачницу, их непростые отношения, физиологические отправления, религиозные представления, психологические откровения, а также социологические наблюдения…
Булавка и шприц с героином. "И схватился за сердце. Я к нему, а он хрипит: "Пошел вон, сопляк!" Позвонили жене, она приехала, и мы вместе увезли его домой. Пришли, уложили на диван. Она мне говорит: "Подождите, не уходите, я вас чаем напою". Детей не было, старшая – в институте, информатику изучает, младшие из школы еще не вернулись. У них на подоконнике – помидорная рассада в пакетах из-под молока, а на стенах фотографии. Стала рассказывать про всех родственников. Его отец был священником, потом заболел и ослеп, а сын должен был скрывать свое происхождение и писал во всех анкетах, что отец – инвалид, и все боялись, что откроется… Во время войны, в эвакуации, в голод его спасла мама – устроилась дояркой и воровала молоко, выносила в грелке, спрятанной на животе…" Чуть передохнули, дальше понеслись: на следующей странице вредное производство, общага; официантка выковыривает из-под ногтей грязь и засовывает грязь в мороженое, еще через страницу – бывшего милиционера на зоне насилуют, еще через страницу – самоубийство с помощью остро заточенного черенка ложки ("кишки на ладонь вывалились"); дальше – женщину избивают и насилуют; и все это излагается великолепно сработанной скороговорочкой.
Стратегия читательского успеха у Шишкина проста. Читатель Шишкина – интеллигент. Он прочел Шаламова и Солженицына. Ему неловко за гадости и нестроения российской жизни. А в руках у Шишкина – булавка. Обыкновенная булавка. Но когда ею колешь в руку – больно, неприятно. Да? А им каково? Получи – почитай про зверства чеченских сепаратистов, а теперь про зверства российских войск в Чечне, а теперь про еврейский погром в Ростове-на-Дону в 1905 году, а теперь про то, как белые красных убивали, а теперь про то, как красные белых убивали; а теперь про то, как знаменитая певица, исполнительница русских романсов, дожившая до ста лет, перед смертью запором мучилась, а потом взяла и обосралась и померла в счастье, поскольку в безумии решила, что это Бог ей ребенка послал. Не нравится? А не стыдно нос воротить от правды жизни?
Да нет, я не против такой стратегии, только зачем это булавка себя шприцем с героином воображает? Зачем нет-нет да и на предшественников кивает, мол, им можно, а мне нельзя? Несправедливо…