Обыденное сознание, отражённое в естественном языке, в общих чертах принимает психологические теории счастья, восходящие к "эвтюмии" ("хорошее настроение") Демокрита. Однако слово несчастье в значении "интенсивное отрицательное переживание" в языке употребляется относительно редко, и факт это зафиксирован лексикографически: в толковых словарях русского языка на первом месте в статье несчастье стоит значение "тяжёлое, (трагическое) событие, несчастный случай" или "беда", т. е. подчёркивается внешняя, объективная сторона каких-либо неблагоприятных обстоятельств, а уж затем идёт значение "горе" (глубокое душевное страдание – "внутреннее ощущение несчастья").
Являясь универсальной и труднопостижимой категорией человеческого бытия, "счастье" имеет многоаспектное, трудно поддающееся систематизации содержание. Концепт "счастье" в виду обильности его интерпретационных полей в русской литературе XX в. способен явить как сложный многогранный феномен, так и сродни анекдотическому сюжет. Так, например, среди юмористических текстов М. Зощенко и Н. Тэффи есть рассказы с названием "Счастье", в которых нашла отражение ироническая трактовка имени концепта, исходя из задач жанра. У М. Зощенко счастье представлено как случай (в значении концепта "благоприятный случай", "везение", "удача"), благодаря которому стекольщик Иван Фомич имеет возможность пить два месяца: "Эх, и пил же я тогда. Два месяца пил. И покупки, кроме того, сделал: серебряное кольцо и тёплые стельки. Ещё хотел купить брюки с блюзой, но не хватило денег". Так, автором актуализируется наиболее приземлённое, бытовое представление о счастье, неслучайно возникает вариативное и уничижительное филистёрское "счастьишко": "Вот, дорогой товарищ, как видите, и в моей жизни было счастьишко. Но только раз. А вся остальная жизнь текла ровно, и большого счастья не было". В рассказе Н. Тэффи "Счастливая" концепт "счастье" связан с образом ребёнка как носителя истины и радужного, преображающего взгляда на действительность, с мыслью о том, что только по-детски чистое, "распахнутое" восприятие, дорисовывающее реальное до степени идеального, способно распознать или даже создать простое счастье бытия. Однако способность к счастью (как и сопричастность к истине, возможность встречи с самим собой и ожидания самого себя) оказывается принадлежностью детства и исчезает вместе с ним: "Я счастлива! Я счастлива! Но где она, та маленькая девочка в большом тёмном зале, придумавшая для меня это счастье? Если бы я могла найти её и рассказать ей, она бы обрадовалась. Как страшно, что никогда не найду её, что нет её больше и никогда не будет её, самой мне родной и близкой, – меня самой".
Анализ содержания концепта "счастья" в русской литературе XX в. трудно представить без обращения к авторским концепциям писателей так называемого гармонического типа. За "чистоту" идеи, репрезентирующей исследуемый нами концепт и трактующей её в исключительно позитивном ключе, в этом смысле может ответить "счастливо" одарённый Б. Пастернак. Концепт "счастье" в его поэтическом и прозаическом творчестве неизменно связан с лирическими (даже если речь идёт о прозе) высказываниями о полноте и чуде бытия, о взаимосвязанности и сопричастности всех со всеми и всего со всем: "Эту беззаботность придавало ощущение связности человеческих существований, уверенность в их переходе одного в другое, чувство счастья по поводу того, что все происходящее совершается не только на земле, в которую закапывают мёртвых, а ещё в чём-то другом, в том, что одни называют царством Божиим, а другие историей, а третьи ещё как-нибудь". Кроме того, в авторском слое концепта "счастье" у Б. Пастернака устойчивая, как правило, синонимическая связь с концептами "творчество", "искусство". Так, типичный герой прозы Б. Л. Пастернака – художник, поэт, ребёнок (в прямом и метафорическом смыслах), творец, находящийся в постоянном непокое постижения и понимания, открытия и создания (сотворения), удивления миру и приятия его через творческий акт, через ощущение знаменитых "слёз вселенной в лопатках". Более того, для "счастливых" строк в поэзии и прозе Б. Л. Пастернака характерно изображение необычайного психологического подъёма, состояния изменённой психики, самим автором сравниваемые с опьянением. Так, например, раннее стихотворение "Наша гроза" проникнуто неким ритуальным экстазом, который через сознание поэта сообщён всей природе: "Гроза, как жрец, сожгла сирень <…> В канаве бьётся сто сердец <…> Даже зяблик не спешит / Стряхнуть алмазный хмель с души". Этот "алмазный хмель" и есть "хмель" существования, т. е. счастье. В этом случае имеет место непреходящее и немимолётное, но вечное. Это счастье, которому необходимо быть увековеченным: "Куда мне радость деть мою? / В стихи, в графлёную осьмину?"
Об этом состоянии художника (своём собственном ощущении этих моментов) Б. Пастернак с наибольшей убедительной силой говорит в знаменитом романе "Доктор Живаго" в связи с образом поэта Юрия Живаго, в связи с которым концепт "счастье" имеет значение "счастье-вдохновение": "Юрия Андреевича окружала блаженная, полная счастья, сладко дышащая жизнью, тишина. Свет лампы спокойной желтизною падал на белые листы бумаги и золотистым бликом плавал на поверхности чернил внутри чернильницы. За окном голубела зимняя морозная ночь. Юрий Андреевич шагнул в соседнюю холодную и неосвещённую комнату, откуда было виднее наружу, и посмотрел в окно. Свет полного месяца стягивал снежную поляну осязательной вязкостью яичного белка или клеевых белил. Роскошь морозной ночи была непередаваема. Мир был на душе у доктора. Он вернулся в светлую, тепло истопленную комнату и принялся за писание". Любовь, поэзия, мир, мир иного (космос художника), счастливое уединение, о котором может только мечтать поэт, – всё это в невероятности своей одновременности приводит героя на его жизненный пик, где счастье человека и поэта создаёт лучшие его произведения: "Господи! Господи! – готов был шептать он. – И это всё мне! За что мне так много? Как подпустил ты меня к себе, как дал забрести на эту бесценную твою землю, под эти твои звёзды, к ногам этой безрассудной, безропотной, незадачливой, ненаглядной? <…> Было три часа ночи, когда Юрий Андреевич поднял глаза от стола и бумаги. Из отрешённой сосредоточенности, в которую он ушёл с головой, он возвращался к себе, к действительности, счастливый, сильный, спокойный".
Полному погружению в состояние счастья-вдохновения в романе способствует избранный автором приём, когда творческая история Юрия Живаго показана одновременно извне (в связи с судьбой, в общем, а также с малейшими душевными движениями Юрия Андреевича) и изнутри (собственно, в семнадцатой части шестнадцатичастного произведения – в "Стихотворениях Юрия Живаго"). То невероятное психологическое состояние, которое явлено в обычных рефлексиях Юрия, то чувство сыновней и одновременно демиургической связи его со всем сотворённым и творимым отражено и в иных рефлексиях, поэтических: "Я чувствую за них за всех, / Как будто побывал в их шкуре, / Я таю сам, как тает снег, / Я сам, как утро, брови хмурю. / Со мною люди без имён, / Деревья, дети, домоседы. / Я ими всеми побеждён, / И только в том моя победа".
Так, счастье для Б. Пастернака и его героя (автобиографического ли, лирического ли) оказывается неизменно связанным с моментом понимания вечности через самые высокие чувства, вхождения в вечность и слияние с нею, с моментом необычайного подъёма и вдохновения, обнаруживающего в слабом и смертном человеке потенциал к бессмертию.
В творчестве же одного из самых "несчастливых" представителей русской литературы И. Бродского концепт "счастье" занимает довольно заметное место, причём утверждать, что поэтические высказывания И. Бродского на эту тему сводятся к негативистким трактовкам, значило бы упростить проблему. В структуре рассматриваемого концепта в творчестве знаменитого поэта происходит серьёзный пересмотр общепринятых смыслов и сложная развёрстка бинарно-оппозиционных пар "счастье – несчастье", "счастье – горе". По сути, выяснение этих соотношений есть часть и продолжение той сложной полисмысловой игры, когда поэт, противореча, не противоречит (в том числе и в том смысле, что не вполне противоречит) общеизвестному.
В своей концептуальной "потустранности", констатирующей отъединённость от пространства, времени и жизни во всех её процессах, отношениях и ценностях, поэт вненаходим и к собственному счастью, которое не столько даже было, сколько невозможно принципиально. Так, в знаменитом "Я всегда твердил, что судьба – игра…" в каждом завершающем двустишии каждой строфы поэт словно "подбивает бабки", констатируя прошлость и небудущность счастья, характерно здесь даже само положение у окна, глядение не только на мир внешний и внешнего, но даже в самого себя через стекло: "Я сижу у окна. За окном осина. / Я любил немногих. Однако – сильно <…> Я сижу у окна. Я помыл посуду. / Я был счастлив здесь, и уже не буду <…> Я сижу у окна. Вспоминаю юность. / Улыбнусь порою, порой отплюнусь…". И. Бродский в своих пространственно-временных летописях акцентирует тот самый признак непостоянства, мимолётности (но мимолётности не проходящей, а остающейся в жизни человека, в его памяти, зачастую вопреки его желанию не помнить, не терзаться воспоминаниями "по ту сторону" счастья, любви, молодости, Родины): "Теперь в кофейне, из которой мы, / как и пристало временно счастливым, / беззвучным были выброшены взрывом / В грядущее, под натиском зимы". Лирический герой (как и поэт), таким образом, не счастлив и не несчастлив, он – внесчастлив (т. е. "странномёртв"). Концепт "счастье" в творчестве И. Бродского то и дело проявляется в знаменитой позиции солидарности с горем: "Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной. / Только с горем я чувствую солидарность. / Но пока мне рот не забили глиной, / из него раздаваться будет лишь благодарность" ("Я входил вместо дикого зверя в клетку…"). Однако принципиальная мужественность позиции лирического героя, как правило, в финальном если не приятии, то принятии выпавших на его долю несчастий.
Бродская беспощадная мужественность – в одиночестве, но не в жалобе на него, а в ироническом нагнетании этого чувства и состояния. Счастье / несчастье Иосифа Бродского не есть взлёты и падения, не есть импульсы, не есть некий смысл (наперекор общепринятому представлению о мимолётности, минутности, сиюминутности счастья). Для поэта это не ощущения, но медленная работа души в миру, не активный, но накопительный счёт, спокойствие будней: "Как хорошо, что некого винить, / как хорошо, что ты никем не связан, / как хорошо, что до смерти любить / тебя никто на свете не обязан. / Как хорошо, что никогда во тьму / ничья рука тебя не провожала, / как хорошо на свете одному / идти пешком с шумящего вокзала. / Как хорошо, на родину спеша, / поймать себя в словах неоткровенных / и вдруг понять, как медленно душа / заботится о новых переменах". В этих и других строках – та бродская амбивалентность и нелинейность, когда "боль вместо счастья", но и сама боль (сама способность её чувствовать, переносить и перенести), доведённая до апофеоза, в определённый момент преподносится как счастье. Потому и при вышеупомянутой солидарности счастье мужественное И. Бродского есть спокойное, безвосторженное и непреходящее счастье бытия вопреки непроходящему горю: "Сын! Я бессмертен. Не как оптимист. / Бессмертен, как животное. Что строже". Таким образом, счастье, по И. Бродскому, в мужественном и небезоговорочном приятии мира; зачастую такая позиция означает нечто вроде субъективного счастья вопреки объективному несчастью.
В творчестве Л. Бородина концепт "счастье" наиболее ярко представлен в "сибирских" повестях. В повести "Гологор", концентрический сюжет которой составляют разворачивающиеся одна за другой трагедии, намеренно сгущается атмосфера ожидаемого несчастья, создаётся ситуация перелома: после идиллических картин таёжной жизни героев следуют сцены гибели троих из них. Вопрос о сущности счастья и возможности его обретения тесно связан с проблемой трагической судьбы. Трагизм человеческого существования, по Л. Бородину, предопределён его природой, его онтологическим одиночеством и несовершенством: "Счастье – понятие эфемерное, некая мнимо реальная субстанция душевного состояния. Время длительности состояния – от мгновения до весьма скромной суммы мгновений, только и всего. И лишь в ретушированной и сознательно отредактированной ретроспекции оно, счастье, может видеться и смотреться как некий период времени, имеющий вполне впечатляющую длительность".
Концепцию счастья Л. И. Бородина можно свести к следующему положению: за счастье в жизни нужно платить несчастьем, и если человек счастлив, его постоянно преследует тревога и страх неминуемой "расплаты": "Нигде нет гарантии от случайности! И, наверное, чем счастливей человек, тем страшнее для него случайность! А самые счастливые – они ведь должны жить в вечном страхе за своё счастье! Но если страх – то разве это счастье?" – рассуждает Катя из бородинской повести "Гологор". Таким образом, случай, влекущий за собой несчастье, становится закономерностью, героиня воспринимает случившуюся с ней трагедию – насилие Степана – как неизбежный поворот судьбы: "…То был не человек перед ней, а лишь судьба, вот таким образом порешившая её счастье".
Подобным образом рассуждает и Иван Рябинин в "Третьей правде", пытаясь объяснить самому себе причину несчастий, обрушившихся на него после ареста: "… И говорил себе сурово, что так ему и надо, что – слишком большое счастье, не по себе отмерил". Для Рябинина счастьем была любовь жены Людмилы Оболенской, маленькой дочки, работа егеря в любимой тайге. Любовь, единение с природой понимаются под счастьем и Катей с Сашей из "Гологора". Показательно, что к счастливейшим моментам своей жизни сам Л. Бородин относит то время, когда после шести лет заключения он жил с любимой женщиной в тайге. Именно тогда художник пишет "сибирские" повести, в которых проблемы человеческого счастья и судьбы стали одними из центральных.