Это, как и движение "Скрутини", было не просто литературной "переоценкой ценностей": это отражало ни много ни мало политическое прочтение английской истории. В начале XVII века, когда расцвели абсолютная монархия и англиканская церковь, такие поэты, как Джон Донн и Джордж Херберт (оба консервативные англикане), показали единство ощущений, простое слияние мысли и чувства. Язык был в близком взаимодействии с чувственным опытом, интеллект находился в соприкосновении с чувствами, и мысль так же относилась к психике, как и ощущение запаха розы. К концу века Англия утратила это райское состояние. Бурная гражданская война обезглавила монархию, пуританство низших слоев подорвало роль церкви, и начали преобладать силы, приведшие к возникновению современного светского общества – наука, демократия, рационализм, экономический индивидуализм. Начиная с Эндрю Марвелла эти тенденции только усугублялись. Где-то в XVII столетии – все же Элиот сомневается в точной дате – начался "распад чувственности": мысль уже никогда больше не была похожа на обоняние, язык утратил связь с опытом, и развязкой этого стала литературная трагедия Джона Мильтона, который низвел английский язык до сухого ритуала. Конечно, Мильтон был также революционером и пуританином, что, вообще-то, вполне могло иметь прямое отношение к неприязни Элиота к нему. И уж определенно, он был частью великой радикальной традиции английского инакомыслия, которая создала и Ливиса, чья живая поддержка осуждения Элиотом "Потерянного рая" выглядит из-за этого весьма иронично. Так вот – после Мильтона чувственное восприятие в английской литературе продолжило разделятся на две половины: некоторые поэты размышляли, но не чувствовали, в то время как другие могли чувствовать, но не размышлять. Позже английская литература выродилась в романтизм и викторианство: с этого момента в ней прочно пустили корни такие ереси, как "поэтический дух", "личность" и "внутренний свет", все анархические теории общества, утратившего коллективную веру и отклонившегося в индивидуалистические стремления. До появления Томаса Элиота английская литература никак не могла начать восстанавливать силы.
То есть Элиот избрал объектом своих нападок всю либеральную идеологию среднего класса, официально господствующую идеологию промышленного капиталистического общества. Либерализм, романтизм, протестантизм, экономический индивидуализм – все это извращенные догматы людей, изгнанных из счастливого сада естественного общества, догматы тех, кому уже нечего терять, кроме собственного ничтожного внутреннего содержания. Выходом, который видел Элиот, был крайне правый авторитаризм: мужчины и женщины должны пожертвовать милыми им "личностями" и собственным мнением ради беспристрастного порядка. В сфере литературы таким беспристрастным порядком является Традиция. Как и любая литературная традиция, традиция Элиота является чрезвычайно избирательной: действительно, ее главные принципы вряд ли относятся к прошлому как к чему-то непреходяще ценному, скорее, оно должно помочь Элиоту создавать его собственную поэзию. Однако этот произвольный конструкт парадоксально вдохновлялся мощью абсолютного авторитета. Главные произведения литературы создают через свое взаимодействие идеальный порядок, порой подвергаясь переоценке с возникновением нового шедевра. Существующая в тесном пространстве Традиции классика мягко пересматривает свои позиции, чтобы освободить место для новичка, и сама начинает по-иному выглядеть в его свете. Но так как этот новичок должен быть так или иначе включен в традицию, чтобы полностью к ней присоединиться, его вторжение только подкрепляет ее авторитет. Иными словами, Традиция никогда не может допустить оплошность: она имеет некое таинственное предвидение важных произведений, которые еще не написаны, и хотя эти произведения, как только они созданы, возможно, возвысят саму Традицию, они будут при этом пассивно поглощены в ее утробе. Литературное произведение действительно может существовать лишь в рамках традиции, как христианин может быть спасен лишь в боге. Вся поэзия может быть литературой, но только малая ее часть – Литературой; это зависит от того, случилось ли ей влиться в воды Традиции. Однако механизм этого слияния, как и божественная благодать, весьма загадочен: Традиция, как всемогущий Бог или некий капризный абсолютный монарх, иногда отворачивает свою благосклонность от главных имен литературы и дарит ее скромным маленьким текстам, скрытым на задворках истории. Стать членом клуба можно только по приглашению: некоторые писатели, как и Томас Элиот, могут открыть, что Традиция (или "Европейское мышление", как Элиот иногда ее называл) прорастает в них, но, как и в случае с людьми, ощущающими на себе божественную благодать, это не зависит от их личных заслуг и с этим ничего нельзя поделать. Таким образом, принадлежность к Традиции позволяет вам быть одновременно властным и самоотрицающе покорным: комбинация, которую Элиот позже, будучи уже в рядах прихожан христианской церкви, находил еще возможной.
В сфере политики защита Элиотом властного авторитета принимала различные формы. Он заигрывал с близким к фашизму французским движением "Аксьон Франсез" и сделал несколько довольно негативных высказываний о евреях. После своего перехода в англиканство в середине 30-х годов он защищал сельское по преимуществу общество, управляемое несколькими "великими семьями" и узким кругом элиты, состоящей из интеллектуалов-теологов, очень похожих на него самого. Большинство людей в таком обществе были бы христианами, хотя, так как Элиот крайне консервативно оценивал способности большинства людей верить во что бы то ни было, эта религиозная вера была бы в большей мере бессознательной, переживаемой в ритме времен года. Эта панацея для спасения современного общества была предложена миру примерно в то же время, когда по Польше маршировали войска Гитлера.
Преимущество языка, тесно связанного с опытом, по Элиоту, состоит в том, что он дает поэту возможность обходить мертвые абстракции и рационалистические мысли и захватить своих читателей через "кору головного мозга, нервную систему и пищеварительный тракт". Поэзия не должна занимать сознание читателя: неважно, что поэма значит на самом деле, и сам Элиот провозглашал довольно странные интерпретации собственных произведений. Смысл – это всего лишь кусок, брошенный читателю, чтобы сбить его с толку, в то время как стихотворение скрыто действует на него скорее психическим и бессознательным способом. Эрудит Элиот, автор сложных в интеллектуальном плане стихов, фактически невольно обнаруживал презрение к интеллекту, свойственное любому правому иррационалисту. Он резко ощущал истощение языка либерального рационалиста из среднего класса: никого нельзя убедить разговорами о "прогрессе" и "разуме", когда миллионы тел лежат на европейских полях сражений. Либерализм среднего класса потерпел поражение, и поэт должен погрузиться в изучение этого дискредитированного понятия, развивая чувство языка, которое бы создало "прямой контакт на уровне нервов". Он должен отобрать слова "с сетью хватких корней, устремленных в самые глубины ужаса и желаний", предлагая таинственные образы, которые постигаемы на том "примитивном" уровне, который есть в чувственном опыте каждого человека. Возможно, естественное общество в конечном счете выживет, но только лишь в коллективном бессознательном; возможно, в психике существуют определенные глубинные символы и ритмы, архетипы, которые остаются в истории неизменными и которые поэзия может затронуть и воскресить. Кризис европейского общества – мировая война, тяжелые классовые конфликты, падение капиталистических экономик – могли быть разрешены через поворот истории вспять и обретение мифологией ее места. Глубоко под финансовым капитализмом лежит Король-рыбак, могучий образ рождения, смерти и новой жизни, в котором человек может открыть родовую идентичность. В 1922 году Элиот написал поэму "Бесплодная земля", которая намекает на то, что живая вера – это ключ к спасению Запада. Его скандальная авангардная техника была применена к самой арьергардной цели: выкорчевать обыденное сознание, чтобы оживить у читателя чувство общей идентичности по крови и нутру.
Взгляд Элиота на то, что язык в индустриальном, не подходящем для поэзии обществе утратил новизну и форму, имеет сходство со взглядами русских формалистов, но он также разделялся Эзрой Паундом, Томасом Халмом и движением имажистов. Поэзия заразилась романтизмом, стала болезненным занятием, недостойным мужчины, полным сентиментальных излияний и изящных чувств. Язык стал изнеженным и потерял свое плодотворное начало: ему нужно было вновь придать жесткость, сделать его твердым как камень, вновь связать с миром души. Идеальным имажистским стихотворением были бы три лаконичные строчки, полные смелых образов, как крик отдающего команды армейского офицера. Эмоции беспорядочны и ожидаемы, они часть выдохшейся эпохи напыщенной либерально-индивидуалистической сентиментальности, которая должна теперь уступить место внеличностному механистическому миру современного общества. Для Дэвида Лоуренса эмоции, "личность" и "эго" были одинаково дискредитированы и должны уступить дорогу жестокой внеличностной силе стихийно-творческой Жизни. За критической установкой вновь стояла политика: либерализм среднего класса подошел к концу, он должен быть отодвинут со сцены некой версией жесткой, мужской дисциплины, которую Паунд обнаружил в фашизме.
В случае "Скрутини", по крайней мере поначалу, не была выбрана дорога крайне правой реакции. Напротив, она была лишь отражением отчаянного положения либерального гуманизма, связанного, в отличие от Элиота и Паунда, с однозначным осознанием ценности личности и созидательности межличностного взаимодействия. Эти ценности можно кратко обозначить словом "Жизнь", словом, которое "Скрутини" наделил положительным смыслом, не будучи в состоянии определить, что же это такое. Если вы спрашивали о мотивировке их теоретических положений, то этим вы демонстрировали глубокое невежество: вы или чувствуете Жизнь, или нет. Великая литература была литературой, почтительно открытой для Жизни, и то, что такое Жизнь, можно было показать при помощи великой литературы. Доказательство цикличное, интуитивное, защищенное от любого спора, отражающее мнение тесного круга самих сторонников Ливиса. Не было ясно, какой стороной Жизнь раскрывается во время всеобщей рабочей стачки 1926 года и совместимо ли поэтическое прославление ее полноты с одобрением массовой безработицы. Если жизнь созидательна в любом произведении, тогда она такова и в работах Дэвида Герберта Лоуренса, которого Ливис начал превозносить с первых шагов. "Стихийно-созидательная жизнь" Лоуренса вполне счастливо сосуществует с самым опасным сексизмом, расизмом и авторитаризмом, и, кажется, некоторых участников "Скрутини" чрезвычайно тревожило это противоречие. Крайне правые черты, которые Лоуренс разделял с Элиотом и Паундом – яростное презрение к либеральным и демократическим ценностям, рабское подчинение безликому авторитету, – в той или иной мере вычеркивались из его биографии: Лоуренс был перекрашен в либерального гуманиста и водружен на постамент как триумфальное завершение "великой традиции" в английской беллетристике от Джейн Остин до Джордж Элиот, Генри Джеймса и Джозефа Конрада.
Ливис правильно разглядел в приятном лице Дэвида Лоуренса мощного критика бесчеловечности индустриальной капиталистической Англии. Лоуренс, как и сам Ливис, был, помимо прочего, наследником романтического направления XIX века, протестовавшего против механистического наемного рабства капитализма, его уродующего общественного гнета и культурного опустошения. Но так как и Лоуренс, и Ливис избегали политического анализа той системы, которой они сопротивлялись, им не оставалось ничего иного, кроме разговоров о стихийно-созидательной жизни, которые становились тем более кричаще абстрактными, чем большей конкретики требовали. Так как становилось все менее и менее очевидным, как именно Марвелл, включенный в учебное расписание, мог изменить механический труд фабричных рабочих, либеральный гуманизм Ливиса превратился в оружие самой обычной политической реакции. "Скрутини" просуществовал до 1953 года, сам Ливис прожил до 1978, но в этот поздний период Жизнь явно испытывала сильную вражду к народному образованию, непримиримое противостояние транзисторному радио и мрачные подозрения, что между "зависимостью от телевизора" и требованиями участия студентов в собственном образовании много общего. Современное "технологически-утилитарное" общество должно быть безоговорочно осуждено как "тупеющее и отупляющее": кажется, это было последним выводом сурового критического разбора. Поздний Ливис сожалел об исчезновении английского джентльмена; колесо сделало полный оборот.
Имя Ливиса тесно связано с "практической критикой" и "тщательным прочтением", и некоторые из его собственных работ стоят в ряду самых искусных, передовых сочинений английской критики XX века. Стоит задуматься над термином "практическая критика" несколько глубже. Он означает метод, с презрением отрицающий беллетристический вздор и осмеливающийся разобрать текст на части. Но он также допускает, что можно судить о "величии" или "центральном положении" литературы, сосредотачивая внимание на стихотворных или прозаических отрывках, изолированных от их культурных или исторических контекстов. С точки зрения "Скрутини", в этом не было никакой проблемы: если литература "благотворна", когда она провозглашает конкретное чувство, переживаемое непосредственным опытом, то вы можете судить о ней даже по обрывку прозы, так же как доктор может понять, больны ли вы, всего лишь прощупав пульс или посмотрев на цвет кожи. Нет нужды изучать произведение в его историческом контексте или даже обсуждать систему идей, в которой оно было создано. Это вопрос оценки стиля и эмоциональности конкретного отрывка, его точного размещения и затем его действия в тексте. Неясно, как могла эта процедура восприниматься как нечто большее, чем просто более изощренная дегустация вина, где все, что литературные импрессионисты могли бы назвать "молодым", у нас выглядело бы "зрелым и богатым". Если Жизнь кажется слишком широким и размытым термином, то критические техники для ее раскрытия кажутся, соответственно, слишком узкими. Поскольку сама по себе практическая критика угрожала стать чересчур прагматической в своем стремлении влиять на судьбу цивилизации – ни больше и не меньше, – сторонники Ливиса нуждались в ее "метафизическом" обосновании и находили его достаточным для того, чтобы обратиться к произведениям Дэвида Лоуренса. Так как Жизнь – это не теоретическая система, а вопрос конкретного интуитивного знания, всегда можно занять здесь положение для критики систем других людей. Но так как она – ценность настолько абсолютная, насколько это вообще возможно вообразить, также можно, благодаря этой ее особенности, ругать тех прагматиков и практиков, которые не видят дальше своего носа. Есть шанс потратить довольно много времени, меняя одну из этих позиций на другую, в зависимости от направления вражеского огня. Жизнь станет безжалостным и очевидно метафизическим в своей основе принципом, если вы пожелаете с евангельской уверенностью заняться отделением литературных агнцев от козлищ. Но так как она являет себя лишь в конкретных обстоятельствах, то никакой систематической теории не создается, и поэтому этот подход неуязвим для возражений.
"Тщательное прочтение" – словосочетание, смысл которого сложно объяснить. Как и "практическая критика", оно обозначает детальную аналитическую интерпретацию, предлагая тем самым ценное противоядие от пустой эстетической болтовни. Но, кажется, оно также предполагает, что любая предшествовавшая ему критическая школа прочла в среднем лишь три слова в строке. На самом деле, требовать тщательного прочтения – значит сделать больше, чем уделить надлежащее внимание тексту. Это неизбежно предполагает внимание именно к данному, нежели к чему-то еще: к "словам на странице" больше, чем к контекстам, которые их произвели и окружают. Да, подразумеваются и ограничения, и сосредоточение на предмете – вещи, которые явно не помешали бы тем литературным беседам, что плавно перетекают от характера языка Теннисона к длине его бороды. Но, рассеивая многие анекдотические неуместности, "тщательное прочтение" в то же время сохраняет многие из них: оно поддерживает иллюзию, что любой отрезок языка, "литературный" или нет, может быть адекватно изучен и даже понят в изоляции от контекста. Перед нами установка на "овеществление" литературного произведения, обращение с ним как с самостоятельным объектом, победоносно доведенное до крайности американской "новой критикой".