Лишь будучи пронизаны высшим светом божественной благодати, лишь в последние дни мира, как всеобщей гармонии, какой требует евангельски-христианский закон, лишь в конце мира может быть мыслимо подобное примирение. Не естественным развитием человеческих отношений, а их чудесным перерывом, катастрофой и спасением мира мыслится в русских религиозно-философских инспирациях разрешение социальных противоречий". Катастрофа и спасение мира понимаются здесь именно в соответствии с христианской эсхатологией.
Именно этот пафос движет Достоевским в "Сне смешного человека". Герой его, увидев, пережив опыт золотого века, "развратил" всех его жителей. Почему, по какой причине?.. Самое любопытное, что герой даже сам не может себе дать в этом отчета! Он подробно рассказывает о том, как развивалась "чума" безнравственности в этом обществе – ложь, кокетство, сладострастие, ревность, жестокость, убийство и т. д., – но назвать решающую причину, толкнувшую его на это преступление, так и не может. Он-де любил страдание, и со страданием он любил этих людей больше, чем прежде, счастливых и добродетельных?.. Мы обсудим тему страдания немного ниже, но тем не менее разве можно согласиться с тем, что ради страдания только стоит пожертвовать всем миром любви и красоты?.. Разве стремление преодолеть страдания, устранить их из жизни человечества не является одним из благороднейших побуждений человеческой деятельности в истории? Герой "Сна" критикует знание в его научной форме, от начала до самого конца рассказа, – ""Сознание жизни выше жизни, знание законов счастья – выше счастья" – вот с чем надо бороться! И буду!" – и тем не менее сам ниспровергает всю ту культуру интуитивного постижения жизни, которая господствовала в золотом веке. Предельность противоречивой позиции героя обнаруживается в том, что он, сам разрушив золотой век, идет его же и проповедовать?!.. "Сон? что такое сон? А наша-то жизнь не сон? Больше скажу: пусть, пусть это никогда не сбудется и не бывать раю (ведь уже это-то я понимаю!), – ну а я все-таки буду проповедовать. А между тем так это просто: в один бы день, в один бы час – все бы сразу устроилось! Главное – люби других как себя, вот что главное, и это все, больше ровно ничего не надо: тотчас найдешь как устроиться (жирный курсив мой. – В.К.)". Герой понимает, что раю не бывать, и тем не менее сам идет его проповедовать. Он что, хочет еще раз попробовать построить золотой век и потом… и потом опять их всех "развратить"?.. Воистину, как говорил парадоксалист из подполья: "Достижение (целей. – В.К.) он любит, а достигнуть уж и не совсем, и это, конечно, ужасно смешно. Одним словом, человек устроен комически; во всем этом, очевидно, заключается каламбур".
Герой сна не может дать себе отчет в причине его неприятия золотого века. А сам Достоевский, дает ли он нам объяснение этого парадокса? Не думаю. Здесь необходимо небольшое методологическое отступление. Настоящий художник, в частности писатель, – это не тот, кто может объяснить свое произведение. И настоящее художественное произведение – это не то, что можно объяснить, что может быть сведено к какой-то философеме, к какому-то логическому содержанию. Конечно, в литературе есть различные жанры, в частности жанр басни, содержание которой можно выразить в виде некоторой морали. Однако художественное произведение, художественный образ в собственном смысле не могут быть сведены к такой морали. Не мораль, не логическое содержание определяют здесь действительный смысл образа. Художественный образ, созданный писателем, постигается непосредственно и оказывается далее неразложимым, в силу органической сложности своих внутренних связей. Не что-то иное, в частности логика, объясняет нам этот образ, а наоборот: сам этот образ становится новым словом объяснения действительности, новым инструментом познания ее, новым термином жизненной логики. Все в искусстве, в литературе, что может быть объяснено, еще не художественное творение в собственном смысле. Но когда мы говорим "фаустовский дух", "есенинские мотивы", "Винни Пух", "человек из подполья", мы апеллируем именно к целостному образу, созданному художником, образу, который уже вошел в культуру как ее законный конститутивный член и служит познанию и анализу действительности. Если угодно, можно бы было, согласно известной философской традиции, называть эти образы архетипами.
Достоевский принадлежал к писателям воистину милостью Божией. И ему была дана способность создавать подобные образы. Сам он прекрасно осознавал фундаментальность собственных размышлений о человеке, которая не исчерпывалась ни психологическим контекстом, ни социологией, ни этнографическими особенностями русского народа. Он, как известно, называл себя реалистом в высшем смысле: "Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой". Так, "человека из подполья" он считал одним из главных своих открытий. В этих своих исследованиях человеческой души, проводимых на жизненных судьбах своих героев, Достоевский нередко натыкался на примеры удивительных противоречий, которыми полна человеческая жизнь. Эти реальные противоречия он умел изображать и анализировать. Поэтому Достоевский, конечно, по справедливости может быть назван исследователем и философом. Обычно там, где он понимал, он выговаривал это свое понимание и в художественной форме, и в публицистике. Достоевский выговаривает все, что он знает. Но замечательно то, что ему удавалось изображение таких глубин человеческого духа, таких противоречий, которые этого объяснения не допускают, хотя сомнения в действительной значимости опыта этих глубин, этих проклятых вопросов не оставалось. Писатель глубоко чувствовал и умел гениально изображать, что есть множество событий, смысл и генезис которых непонятен, но которые играют решающую роль в жизни; что в жизни человеческой есть тайна, недоступная человеческому рассудку. Поэтому он совершенно сознательно часто использует для обозначения этих моментов выражение "не знаю". Так, в начале рассказа герой, купив револьвер, ждет минуты, когда сможет пустить его в дело – убить себя, однако "… прошло уже два месяца, а он все лежал в ящике; но мне было до того все равно, что захотелось наконец улучить минуту, когда будет не так все равно, для чего так – не знаю". Но вот в дождливый ноябрьский вечер в разрыве облаков он увидел звездочку, "…и я положил, что это (самоубийство. – В.К.) будет непременно уже в эту ночь. А почему звездочка дала мысль – не знаю". После пробуждения от сна герой начинает свою проповедь. "Кроме того, – восклицает он, – люблю всех, которые надо мной смеются, больше всех остальных. Почему это так – не знаю и не могу объяснить, но пусть так и будет".
Та фундаментальная антиномия в "Сне смешного человека", которую мы описывали выше, формально также принадлежит к одному из таких "не знаю", хотя содержательно является одним из важнейших открытий великого писателя. Достоевский, по нашему мнению, сам, также как и его герой, не знает принципиального ответа на вопрос: почему был "развращен" мир золотого века. Если бы он знал этот ответ, он бы непременно высказал его… Но он его не знает, как не знает его и герой рассказа, как не знаем его и мы… Речь в литературе подобного рода идет не о какой-то загадке, которую нам загадывает писатель и которую мы должны отгадать. Речь идет о загадке, которую нам загадывает сама жизнь, само бытие. Достоевский своим талантом только помогает нам осознать всю непостижимую глубину этой загадки: мы не можем в нашей общественной деятельности не стремиться к преодолению несправедливости и зла в этом мире, и одновременно в глубине нашей души мы не можем поверить в то, что когда-то в земной действительности это преодоление может быть достигнуто… Мы не можем не бороться со злом, ибо в чем бы тогда и состояло человеческое достоинство, но в то же время мы не можем и пожертвовать нашей свободой ради утверждения какой-то конкретной утопии. Или, говоря словами героя "Сна": "…я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле". Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей". Но в то же время: "…пусть это никогда не сбудется и не бывать раю (ведь уже это-то я понимаю!)…" И Достоевский здесь, при всей глубине своих прозрений, остается здесь с нами, по эту сторону загадки.
Небезынтересно вспомнить здесь новозаветное решение темы видения будущего мира, рая. Мы не будем говорить о книге Апокалипсис, вопрос об интерпретации которой далеко не прост. Во Втором послании к коринфянам апостол Павел пишет о себе: "Знаю человека во Христе, который назад тому четырнадцать лет (в теле ли – не знаю, вне ли тела – не знаю: Бог знает) восхищен был до третьего неба. И знаю о таком человеке (только не знаю – в теле или вне тела: Бог знает), что он был восхищен в рай и слышал неизреченные слова, которых человеку нельзя пересказать" (2 Кор 12. 2–4). Мы видим, что описаний рая здесь нет, а то, что открылось великому апостолу, нельзя, невозможно пересказать по возвышенной странности этих видений и речений, по отличию их от нашего мира. Об этом говорил еще пророк Исаия в Ветхом Завете: "Не видел того глаз, не слышало ухо, и не приходило то на сердце человеку, что приготовил Бог любящим Его" (Не 64. 4). То откровение, которое давалось человеку в его истории отношений с Богом, не может быть адекватно передано на языке нашего земного опыта. Говорить о нем можно только апофатически. И это неслучайно, ибо само человеческое предчувствие Истины, отвечающей человеческой свободе, не позволяет свести ее до какого-то образа или понятия. От этого опыта предчувствия Истины шел и Достоевский в своем художественном творчестве. Конечно, яды утопизма еще действуют в сознании писателя и он не может, как Новгородцев, сказать, что не естественным развитием человеческих отношений, а их чудесным перерывом, катастрофой, то есть новым вмешательством Бога мыслится для него окончательное разрешение социальных противоречий, но тем не менее мудрость художника, поверх всех рассуждений и модных теорий, не позволяет Достоевскому принять ту сладкую картину, которую он видит вместе со своим героем, за воплощение идеала и не позволяет ему занять место в ряду заурядных утопистов… Мы еще вернемся к этому ниже.
II. Varia
8. Религиозная перспектива рассказа. Под религиозной перспективой мы понимаем те предельные онтологические и эпистемологические представления, в рамках которых существует все изображаемое в рассказе. Можно бы было назвать это и мировоззренческой перспективой. Однако в рассказе явно ставится вопрос о спасении человечества от зла и о смысле зла, об Истине и характере коммуникации с ней, что явно связано с религиозными коннотациями, поэтому мы и предпочитаем термин "религиозная перспектива". В рассказе нет слов "Бог", "Творец", "Абсолют" и т. д., но можно тем не менее выделить представление о Высшей силе, господствующей в мире и, в конце концов, за все происходящее в мире ответственной. Это представление появляется впервые в сне нашего героя, когда он, похороненный после своего самоубийства, лежит в гробу. Поначалу герой ничего не чувствует, никакого ужаса от пребывания в могиле, так как и представляла это его захолодевшая в атмосфере глубокого нигилизма душа: ведь все равно… "Но вот вдруг на левый закрытый глаз мой упала просочившаяся через крышку гроба капля воды, за ней через минуту другая, затем через минуту третья, и так далее, и так далее, все через минуту". Представление об этой медленной пытке, которая будет продолжаться непонятно сколько времени, глубоко возмущает нашего героя. Ведь он только что покончил с собой, желая уйти и от обычных человеческих страданий, и от бессмысленности человеческой жизни, в которой все равно! И зачем же, только затем, чтобы подвергнуться этой новой изощренной и бессмысленной пытке? Все это вызывает глубокое негодование в сердце героя, и он, почти поневоле, бросает вызов… кому? Герой сам не знает этого, но непроизвольный вызов его обращен тем не менее к некой личности. "И вдруг я воззвал, не голосом, ибо был недвижим, но всем существом моим к властителю всего того, что совершалось со мною: "Кто бы ты ни был, но если ты есть и если существует что-нибудь разумнее того, что теперь совершается, то дозволь ему быть и здесь. Если же ты мстишь мне за неразумное самоубийство мое – безобразием и нелепостью дальнейшего бытия, то знай, что никогда и никакому мучению, какое бы ни постигло меня, не сравниться с тем презрением, которое я буду молча ощущать, хотя бы в продолжение миллионов лет мученичества!.." Я воззвал и смолк". Возглас этот, хочется даже сказать ультиматум, в высшей степени любопытен. Герой, по-видимому, не является верующим человеком. Однако он не исключает возможности того, что мир управляем неким личным существом, "властителем всего того, что с ним совершается". Чисто логически здесь предполагаются три типа мировоззренческих горизонтов, в которых звучит возглас героя. Первый: может быть, и нет никакого Абсолюта, никакого Властителя, например, есть только безличные законы материальной природы, управляющие всей вселенной, и тогда все человеческие страдания, ценности и упования, включая и страдания живого человека, лежащего в гробу, суть только лишь эпифеномены, и вопиющая бессмысленность их также только эпифеномен, ибо последний смысл всего заключен только в движении материальных частиц в пространстве и времени и… как говорится, обижаться не на кого. В этом мировоззренческом горизонте фактически нет никакого религиозного измерения. Второй горизонт: существует некое личное начало, стоящее над миром, и как-то ответственное за все, что в нем происходит. Это существо может быть разным, оно может быть и совершенно безучастным к судьбе человека, и бессильным перед лицом мирового зла, а то и само являться его причиной и т. д. Множество этих возможностей предоставляет нам картина мировых религий. Герой "Сна" обращается к этому гипотетическому существу с надеждой на сочувствие: если есть что-то разумнее этого унизительного и бессмысленного страдания, то пусть оно будет явлено, хотя бы даже и в качестве какого-то объяснения этого страдания. И этот второй мировоззренческий горизонт имеет явно религиозный характер: есть надмирная сила, вносящая смысл во все существующее, сила, имеющая, по-видимому, – так как к ней можно обращаться с просьбами и вопросами, – личный характер. Однако в качестве объяснения может выступать и идея загробного возмездия за совершенное в жизни, аналогично тому, как понимает это христианство. Герой наш, конечно, знаком с этой концепцией, и он решительно заявляет свое несогласие с ней, во всяком случае в применении к своей ситуации. Он готов согласиться, что самоубийство его неразумно, можно даже сказать ребячески кощунственно, но… но разве вся бессмысленность его земного существования, его страдания физические и нравственные, существование зла в мире вообще не ставят вопрос об ответственности Высшего существа за все это? Ведь это именно оно если и не сотворило само этот мир, то, во всяком случае, и не исправило его! Разве справедливо возлагать ответственность за совершенное в жизни зло на человека, существо по определению слабое и малодушное, – во всяком случае, по сравнению с Творцом этого мира! – и подвергать его таким издевательским страданиям после смерти?.. Короче, все классические пункты теодицеи служат для героя пунктами обвинения Высшего существа, если оно специально, в наказание подвергает его мучениям в гробу. И это есть третий мировоззренческий горизонт, также имеющий религиозный смысл, уже более традиционный, близкий к христианству (но, конечно, не только). В этом последнем случае важно не только то, что Высшее существо предполагается личностью, с которой можно общаться, но и, в особенности, то, что герой наш как бы вызывает эту личность на поединок: если загробные страдания суть возмездие за самоубийство, то я миллионы лет буду молча презирать тебя!..