- Никакой пользы от тебя, дурака, - говорят невестки, - сходи хоть до проруби, воды принеси.
Неохотно встал с печи Емеля да и побрел к проруби. И попалась ему щука. Емеля обрадовался: то-то уха будет! А щука взмолилась человечьим голосом - отпусти меня, Емеля… Чего только не пожелаешь, стоит сказать: "По щучьему велению, по моему хотению!" - все тут же и исполнится.
- Не, - говорит Емеля, - ухи хочу.
Насилу уговорила его щука, присоветовала сказать "Ступайте, ведра, домой сами". Отпустил ее Емеля да так и сделал. Ведра и пошли - ни капли воды даже не расплескалось. Невестки смотрят, удивляются. Пришел Емеля да и улегся на печь. Тут невестки к нему опять приставать стали: поезжай хоть в лес да дров наруби - топить печь нечем. Взял Емеля два топора, вышел во двор, уселся в сани и говорит:
- По щучьему велению, по моему хотению, катитесь, сани, в лес!
Помчались сани прямиком в лес, и много народу Емеля помял-попужал по пути.
А на обратном пути его уж и народ караулит, бока намять грозится. Видит Емеля такое дело и говорит:
- По щучьему велению, по моему хотению, ну-ка, дубинка, похлопочи-ка! - А дубинка знай себе старается.
Приехал Емеля домой и снова на печь. Слух же о беспорядках дошел до царя - вот царь и отправил гонца с наказом призвать Емелю во дворец.
Зачитал гонец царев указ, а Емеля и говорит:
- Неохота мне.
Тогда царь послал своего первого министра - хитрющего-прехитрющего. Министр накупил пряников печатных, захватил с собой рубаху красную, пришел и говорит:
- Царь-батюшка посылает тебе гостинцы и хочет видеть тебя, Емелюшка, во дворце.
Согласился Емеля:
- По щучьему велению, по моему хотению, поезжай, печь, во царев дворец!
Печь и поехала. Люди пуще прежнего дивятся, да уж выходить из домов опасаются… Так и въехал Емеля в царевы палаты, не слезая с печи. Приглянулся он царевне, та и попросила батюшку повенчать их.
Рассердился царь, что дочка выбрала в мужья дурака, велел посадить обоих в бочку, бочку засмолить и пустить в синее море. Так и сделали.
Долго ли, коротко ли плыла бочка, царевна не выдержала и стала мужа просить: "Сделай так, Емеля, чтобы нас на берег выбросило".
Согласился Емеля, и по щучьему велению бочка причалила к берегу и растворилась.
- Сделай уж и какую-нибудь избу.
- По щучьему велению, по моему хотению, выстройся дворец роскошный с палатами белокаменными и лестницами золочеными - да прямо напротив царева дворца!
Так и сталось. А как узнал царь, что во дворце живут Емеля с его дочкой, так и примирился с ними, и стали они жить-поживать да добра наживать".
В этой удивительной сказке едва ли не каждый эпизод может служить иллюстрацией какого-нибудь даосского принципа. Ограничимся пока несколькими сопоставлениями. Емеля, безусловно, дурак, но дурак в том же смысле, в каком Лао-цзы соглашается быть волом, мерином и вообще кем угодно, коль скоро его так назвали. Ибо известно: не примешь названия - примешь беду, вернее, примешь от такого беду. Прозвище даоса оказывается индикатором для дающего прозвище, своеобразным "зеркалом для умных". Там, где Чжуан-цзы считается дураком, социум может смело выносить себе определенный приговор. Можно сконструировать соответствующее назидание, прямо вводящее нашу сказку в контекст даосского недеяния. Например, так: научиться глупости у дурака сможет любой дурак, перенять нечто умное от умных - вполне по силам среднему человеку, чтобы научиться у дурака чему-то умному, нужен недюжинный ум, но лишь следующий дао способен, пребывая глупцом, научить другого мудрости…
Существует практическая неразличимость между универсальным пофигизмом Емели и мудростью дао. Истинно мудрый живет в образе Емели, как Поднебесная, спрятанная в Поднебесной.
"Ровный и свободный становится безмятежным и безразличным. К ровному, свободному, безмятежному и безразличному не вторгнутся ни горе, ни беда, поэтому свойства его целостны и разум не страдает. Он не опередит другого ни ради счастья, ни из-за беды - лишь вынужденный шевельнется, лишь поневоле поднимется, отбросив знание и житейскую премудрость, следует естественным законам, поэтому для него нет ни стихийных бедствий, ни бремени вещей, ни людских укоров, ни кары душ предков. Он живет, будто плывет по течению, не мыслит и не заботится, не предвидит и не рассчитывает, светлый, но не блестит, доверяет, не назначая срока. Он спит без сновидений, бодрствует без печали, его разум чист, а душа не устает" (222).
Очевидно, что речь идет о совершенномудром даосе, пребывающем в недеянии, но образ Емели вырисовывается на заднем плане. Главное различие обозначено интонацией рассказчика, однако инструкции увэй вполне могут быть снабжены и конспиративной интонацией. Емеля не мыслит, не заботится и не рассчитывает, "лишь вынужденный шевельнется", лишь поневоле подвинется, нет для него людских укоров, живет, будто плывет по течению… Да он и в самом деле плывет по течению, заточенный в бочке, и не спешит прибегнуть к щучьему веленью. "Ибо учитель способен на это, но способен и не делать этого".
Емелю упрекают в бестолковости и бесполезности; внутренняя готовность согласиться с подобными упреками чаще всего и позволяет ему спокойно лежать на печи. Между тем в книге Чжуан-цзы есть целая теория бесполезности, глубоко продуманная и не имеющая аналогов в других философских системах. Все "полезное" может пригодиться, а значит, может быть использовано другим, и уж конечно не в интересах этого "полезного", а в интересах другого. У Чжуан-цзы приводится много примеров роковой полезности домашних животных, растений и, разумеется, людей. Годный к войне на войне и погибнет… Трудолюбивого запрягут, добродетельного обременят заботами. Резюмируются все эти многочисленные построения следующим образом:
"Гора грабит сама себя деревьями. Масло сжигает само себя в светильнике. Корицу срубают оттого, что она съедобна. Лаковое дерево срубают оттого, что оно полезно. Все знают, как полезно быть полезным, но никто не знает, как полезно быть бесполезным" (150). Емеле, по крайней мере, это прекрасно известно, и он, как истинный аскет бесполезности, воплощает самые глубокие черты русской ментальности, близкородственные Чжуан-цзы и другим корифеям недеяния.
Потому и отдыхает Емеля, и спокойно слывет дураком, что превзошел других по глубине рефлексивного счета, потому что не хуже Чжуан-цзы понимает пользу бесполезного и знает, что в бестолковости есть свой толк.
Апофатическое описание недеяния с удивительной точностью выражено в современной русской житейской мудрости. Я имею в виду следующую историю.
В одном доме засорился канализационный люк. Вызвали сантехника; тот приходит, как и положено мастеру, в спецовке. Вслед за ним ученик в обычной одежде несет чемоданчик с инструментами. Мастер спускается в люк и почти полностью исчезает в прорвавшейся канализации. Лишь время от времени он выныривает, чтобы глотнуть воздуху и скомандовать ученику: "Плоскогубцы!", "Проволоку!", "Молоток!" Наконец неисправность устранена. Мастер гордо выбирается из люка, отряхивает налипшую субстанцию, пахнущую протестантской этикой и духом капитализма, и назидательно говорит бестолковому ученику: "Учись, балбес, а то так всю жизнь и будешь плоскогубцы подавать!" Нет сомнений, что Емеля балбес, то есть дурак именно в этом смысле.
Для европейской этики с ее простенькой двучленной моралью продуцировать подобную максиму невозможно. Однако в книге Чжуан-цзы мы находим немало схожих историй, разнообразных притч о мастере, который делает свое дело, будто ничего не делает, говоря при этом: "Как же должен быть совершенен тот, кто воистину не делает ничего".
Взять хотя бы историю, рассказывающую об уроде Шу, чей подбородок касался пупка, плечи возвышались над макушкой, пучок волос торчал прямо в небеса. Шу, благодаря своей убогости, избежал многих жизненных передряг и дожил до глубокой старости. Замечательна концовка этой истории, проникнутая мудростью недеяния: "Если способен прокормиться и дожить до предельного срока тот, у кого искалечено тело, то насколько проще это для того, у кого искалечена добродетель!" (149).
Идея пользы бесполезного имеет и глубокую онтологическую подоснову; вообще онтология недеяния ставит под вопрос обоснованность аристотелевских категорий, в первую очередь "чтойности". Чтойность конкретного сущего опирается на понятие конкретного свойства как основу устойчивой экземплярности. Но свойство всякой вещи способствует скорее ее не-сохранению, чем сохранению. Яблоку приписывается свойство сладости и сочности, но задумаемся: для кого это "свойство" свое? Свое оно отнюдь не для яблока, а для меня. Я нахожу или размещаю его в яблоке, чтобы съесть, окончательно присвоить. Стало быть, чтойность яблока представляет собой типичное "мойство", его бытие-для-меня, не fur sich, а именно fur mich. Для самого же яблока приписываемое ему свойство является предельным чужеством, источником погибели. Лаковое дерево губит себя своими "полезными свойствами", масло сжигает себя в светильнике.
"Полезный объект" - это, по сути дела, не носитель свойств, а их носильщик. Носильщик, таскающий чужой багаж, то есть чужой для себя, но свой для меня. Я и различаю носильщиков не по их собственным именам, а по переносимому багажу: эй ты, яблоко, пирожок, уголь, нефть, носитель таких-то и таких-то свойств, подай-ка их мне, хочу ими воспользоваться! А после этого можно и приласкать: полезная вещь, имеет полезные свойства.
Понятно, что пребывающий в недеянии не носит багажа, будучи "человеком без свойств" в самом предельном смысле слова, уродом Шу или дураком Емелей. Лишь вынужденный шевельнется, лишь поневоле подвинется. Его не различить, как серое на сером, и такова очевидная польза бесполезного. Что с дурака-то взять, может, хоть воды принесет, хоть плоскогубцы подаст, - но ведь есть "две большие разницы" в том способе, которым достает тебя мир, в том, чем ты ангажирован - командой "подай плоскогубцы!" или призывом "полезай в говно!". Конечно, можно возвеличить и опоэтизировать именно второй способ ангажированности, представив его, например, как призвание, призванность, в чем, согласно Максу Веберу, и была главная заслуга Лютера, Кальвина и других. Следующим этапом поэтизации стал "зов бытия" и "зов совести" Хайдеггера, расцвеченный героическими красками французского экзистенциализма.
Услышав зов бытия, следует встать и идти по направлению к Первоисточнику зова, тогда можно удостоиться одобрения философа, воспевающего величие и важность выбора, дескать, "ессе homo!". Лао-цзы, Чжуан-цзы и Емеля поступают иначе. Услышав зов бытия (в любой форме, например, в такой: "Пойдем за мной, я сделаю тебя ловцом человеков!") и произведя быстрый подсчет, они ответят: "Неохота!" Реакцию со стороны героической философии представить себе нетрудно: "Да ты просто дурак, так и будешь всю жизнь плоскогубцы подавать". И еще что-нибудь о преимуществе горения перед коптением. Емеля принимает прозвище, слушает, наматывает себе на ус и "посредством знаний воспитывает безмятежность". Так недеяние переходит в совершенство круговой обороны от мира, и в этом, как мы увидим, есть великая сила.
Вернемся к параллелям. Отказ Емели явиться к царю - прямо-таки общее место даосских притч. Даос, который хоть однажды не отверг приглашения Сына Неба поуправлять Поднебесной, как бы еще не совсем настоящий даос. Должен же быть повод продемонстрировать мастерство безразличия к ставке, будь то черепица, серебряная застежка или Поднебесная. Отказ от управления и вообще от царской милости обоснован точным рефлексивным подсчетом, как это видно на примере с учителем Ле-цзы и царем Цзы Яном.
"Находясь в нужде, Ле-цзы отощал от голода. Услышав об этом, Цзы Ян велел одарить его зерном, однако Ле-цзы поклонился, но подарка не принял. Цзы Ян отправил посланца узнать почему.
На вопрос посланца учитель Ле-цзы ответил так:
- Царь шлет в подарок зерно, а сам меня не видел, знает обо мне лишь с чужих слов. Так с чужих слов он обвинит меня в преступлении. Вот почему я не принял дара.
А народ и вправду восстал и прикончил Цзы Яна" (320).
Мы не можем с полной уверенностью отождествить резоны, которыми руководствовались Емеля и Ле-цзы, но на уровне поступков (или, наоборот, "не-поступков") проявляется полная неразличимость. Милость следует принимать нехотя, уступая и соглашаясь, но никак не ликуя и не выражая благодарности: "Доверить Поднебесную можно лишь тому, кто не будет жаждать управлять Поднебесной" (317). Щучье веление, вообще говоря, предпочтительнее ухи, но стоит ли суетиться, если вместо черепицы на кону стоит Поднебесная? Это было бы недостойно господина, владеющего сходством и несходством.
6
Я думаю, мало кто отдает себе отчет в том, что чужие переживания неизбежно для нас заразительны: если к ним разовьется сильная жалость, нелегко удержаться от нее и при собственных своих страданиях.
Платон. "Государство"
Пребывание в недеянии принципиально отличается от "ленивого разума" прежде всего длиной рефлексивного пробега. Все логические следования, как прямые, так и превратные, быстро прочитываются мудрецом, владеющим увэй, и его работа, как и работа искусного рубщика мяса, похожа на танец, хотя нет ни туши, ни ножа. Турбина Машины Абстракции вращается с такой скоростью, что кажется неподвижной: создается впечатление, будто сущее само себя мыслит. И при этом сохраняется безмятежность парения - без всякой позы мудрости, без "экспрессии мыслителя", - проницательность и пустота. Десятую главу книги Чжуан-цзы под названием "Взламывают сундуки" можно сравнить с такими шедеврами диалектики, как "Парменид" Платона и "Феноменология духа" Гегеля, притом что площадкой для танца является здесь этика - область, настолько заставленная ценностями, что в европейской традиции на ней удалось развернуться лишь плясуну-канатоходцу Ницше.
"Для спасения от воров-взломщиков принято снабжать сундуки дополнительными замками и обвязывать веревками. Вот это умно, говорят обычно. Но приходит Большой Вор, тащит весь сундук, опасаясь лишь, как бы не свалились запоры и не развязались веревки. Если он мудр, то мысленно благодарит нас за предусмотрительность. Тогда оказывается, что те, кого называли умными, лишь собирали добро для Большого Вора. Не охраняет ли крупных разбойников тот, кого называют мудрецом?" (178).
Далее взаимоотношения мудреца и разбойника раскручиваются по восходящей, выполняя ту же моделирующую роль, что и разборки господина и раба у Гегеля. Что даст распространение мудрости в Поднебесной, проявляющееся в увеличении числа мудрецов? Как поведет себя преступник при столкновении с мудростью? Спектр ответов, которые могут предложить знатоки игры со ставкой на черепицу, не владеющие искусством счета позиций, небогат:
1) Преступник услышит слово мудрого, и сердце его смягчится. Чем больше будут стремиться к знаниям в Поднебесной, тем меньше в ней останется разбойников. Или:
2) Преступник отвергнет слово мудрого, но истинного мудреца это не смутит. Мудростью будет приумножаться благо, и как бы ни упорствовал преступник в своем порочном деле, это не уменьшит числа взыскующих мудрости в Поднебесной.
Мы видим, что первая сентенция имеет глубину рефлексии в один шаг, вторая - в два шага. Общая глубина рефлексии христианских моралистов вполне укладывается в этот диапазон. Послушаем теперь слова, сказанные sub specie дао:
"Сообщник разбойника Чжи спросил его:
- Есть ли у разбойников свое учение?
- Разве можно выходить на промысел без учения? - ответил Чжи.
- Мудрость - это узнать по слухам, есть ли в доме сокровища, отсеивая ложные слухи.
Смелость - войти туда первым.
Справедливость - выйти оттуда последним.
Знание - это распознать, возможен ли грабеж.
Милосердие - разделить добычу поровну. Без знания этих пяти добродетелей никто в Поднебесной не сможет стать крупным разбойником" (179).
Итак, дело принимает неожиданный оборот. Разбойник выслушал слово мудрого, не отвратив ушей своих, но не смягчился душой, а вместо этого сказал: вот-вот, и я о том же… Как бы предвидя вопросы, задаваемые из позы мудрости, разбойник Чжи развивает свою мысль далее:
"Если без учения мудрецов нельзя стать знающим человеком, то без учения мудрецов нельзя стать и разбойником. Но поскольку знающими стали немногие, а осмотрительными негодяями многие, то польза, которую приносят Поднебесной мудрецы, невелика, а вред велик. Когда рождается мудрец, появляется и великий разбойник" (179).
Этот интеллектуальный пробег глубиной в пять шагов рефлексии, или в пять реверсий субъектно-предикатной позиции, завершается изящным афористическим резюме:
"Управлять Поднебесной, уважая мудрецов, означает соблюдать выгоду разбойника Чжи" (180).
Адаптируя инсценировку для условий, приближенных к действительности, получаем:
Конфуцианец: Сердце твое глухо к учению, и оттого ты погряз в невежестве, полагая, что преступный промысел лучше мудрости!
Чжи, разбойник: Что вы, уважаемый, разве можно выходить на промысел без учения? Никто не сможет стать Большим Вором, не усвоив пяти добродетелей.
Здесь четвертый шаг рефлексии не эксплицирован, но его можно продемонстрировать, воспользовавшись эффектом "замедленной съемки". Допустим, конфуцианец, вписавшись наконец в поворот мысли, берет вновь слово:
Конфуцианец: Что же, ты думаешь, что знание воровских уловок и знание блага (пяти добродетелей) - одно и то же?
Чжи: Разве есть такое благо, которое не могло бы быть обращено против себя самого?
Мотив превратности блага варьируется в даосских текстах, "добро", соответственно, предстает во всех своих ипостасях - оно, например, востребует "полезные свойства" у своих приверженцев, оказываясь благом-для-иного. Некое благо (знание), возросшее в топосе добра, может быть перемещено в иной топос, "выкрадено". В новом топосе благо продолжает работать в режиме самовозрастания, попутно насыщая приобретениями похитителей. Большому Вору остается лишь благодарить создателей полезного продукта - тех же мудрецов. На эту неизбежную превратность и указывает Чжи, резюмируя в одном абзаце десяток страниц "Феноменологии духа":
"Если сделают гири и безмены, чтобы взвешивать без обмана, то попросту украдут взвешиваемое вместе с гирями и безменами, если сделают верительные дщицы и царские печати, то украдут и царство вместе с верительной дщицей и царской печатью, если создадут милосердие и справедливость для исправления нравов, то украдут исправление нравов вместе с милосердием и справедливостью" (180).