Прикладная метафизика - Секацкий Александр Куприянович 4 стр.


Поскольку чумакование берет начало в эзотерических практиках и представляет собой результат их вырождения, очень важной является педагогическая составляющая, воспроизводящая архаическую оппозицию учитель - ученик. Практикующий экстрасенс, исполняя роль наставника, понимает, что следует всячески воздерживаться от поспешности, проявлений нетерпения и забегания вперед. В данном случае слово "педагог" отсылает к своему греческому значению - ведущий (точнее, "ведущий детей"). Ведущий должен идти рядом или на шаг впереди; опережение на два шага было бы уже ошибкой. Поэтому адаптированный к своей нише экстрасенс терпелив, не обременен лишними знаниями и полностью погружен в естественную манию величия. Особенность, отличающая чумакователя от философствующего соседа, состоит в том, что "час потехи", который здравый смысл уделяет философии, является для него делом. Чумакователь ответствен за свою сферу услуг так же, как банщик за свою - правда, и тому и другому случается порой запарить клиента.

Для путешественника, как проходящего стороной, так и решившего присмотреться к обычаям декоративной Шамбалы, главной проблемой является скука, исходящая от предсказуемых и однообразных камланий. Конечно, может вызвать досаду и несоразмерное вознаграждение, выплачиваемое (как в денежном эквиваленте, так и в облаке фимиама) продавцам столь дешевого товара. Но скука является все же более существенным препятствием для детального ознакомления с обычаями. Что же касается доходов, то достаются они не столь легко, как может показаться. Следует учесть, что конкуренция в среде чумакователей не меньше, чем в сфере академической или салонной философии, да и враждебность со стороны религии (особенно традиционных конфессий) создает дополнительные трудности.

Кроме того, во всякой духовной деятельности, даже если она является замещающей функцией простого невежества, возникает простор для стилизаций, способных очаровать самого взыскательного читателя. Можно вспомнить Кастанеду и Берроуза, использующих эзотерику в качестве исходного сырого материала. Рецептура этих книг берет в принципе те же компоненты, что и доморощенные экстрасенсы, включая бессистемные заимствования из магических практик древности. Однако круг востребованности отличается большей широтой и разнообразием, и причина состоит в привнесении точных эстетических критериев. Решающее отличие Кастанеды от той же Блаватской состоит в том, что в первом случае перед нами настоящий писатель, умеющий извлекать магию из пыльных кактусов и прочитанных в юности брошюр по оккультизму, а во втором - просто графоман, слишком серьезно и театрально встающий в позу мудрости. Тексты по "эзотерической тематике", безусловно, способны выдержать проверку временем, но эта проверка определяется соответствием инстанции вкуса, а не тем, помогают ли они избавиться от бельма на глазу. Впервые критерий эстетической вменяемости был сформулирован еще принцессой Сэй-Сёнагон в ее книге "Записки у изголовья". Гадатель раскладывает свои принадлежности и приступает к процедуре предсказания судьбы. Но движения его резки и угловаты, дышит он слишком шумно… Как результат внимание принцессы и ее спутниц рассеивается, никого уже не интересует, что он там такое рассказал. Самопроизвольное оскучнение оказывается главным препятствием в расширении влияния торговцев магическими услугами.

С тех пор мало что изменилось: именно пренебрежение эстетической выразительностью делает экстрасенсов и прочих примкнувших к ним уфологов "невыездными", т. е. как бы не присутствующими в публичной культурной жизни. С одной стороны, им нет доступа в науку - там властвуют рациональные законы, требующие кропотливого изучения и потому пренебрежительно отвергаемые. С другой стороны, недоступной оказывается и сфера искусства, как раз потому, что критерий вкуса есть нечто совершенно неразличимое для уфологов и им подобных. Тем не менее "философия", используемая чумакователями, оказывается ровно такой, какая и требуется для удержания отвоеванной экологической ниши; она, стало быть, относится к пределам собственной компетенции, а не к приправам для досуга, как эго происходит в компании философствующих соседей.

Внимательный номад-этнограф, несомненно, заметит в энтузиазме самозваных мистиков некое противоречие или даже парадокс, задуматься над которым аборигенам не приходит в голову. Речь идет об относительной и абсолютной ценности паранормальных способностей.

Допустим, что существует великий экстрасенс, не склонный к шарлатанству и не пытающийся заряжать своей драгоценной энергетикой стаканы телезрителей. Стакан воды ему нужен для другого - для посрамления неверующих позитивистов. И вот экстрасенс на десять лет удаляется от мирской суеты (не обязательно даже идти в пустыню и питаться акридами). По истечении этого срока он возвращается, чтобы доказать маловерам, на что способен человек. Величайший из экстрасенсов наливает воду в стакан, ставит его посреди стола и садится напротив. Минуту-другую он пристально смотрит на стакан, и тот начинает медленно ползти навстречу требовательному взгляду.

Маловеры выглядят посрамленными, однако главный скептик отваживается задать наивный вопрос: "Скажите, уважаемый, а зачем вы потратили двадцать лет на то, что любой человек может сделать за минуту? Ведь стоит сказать: "Дайте мне стакан воды", и вы его получите, особенно если снабдить обращение самым действенным магическим словом "пожалуйста"".

Наивный вопрос оказывается роковым и в принципе неразрешимым для идеологии современного оккультизма. Вопрос вскрывает главную фигуру умолчания: эффективность обыкновенного слова на порядок превышает любое применение паранормальных способностей, даже если оно не сводится к телекинезу кухонной утвари. Тем самым подтверждается правота Декарта, полагавшего, что истинная философия есть искусство правильного удивления. И правота Бахтина, утверждавшего, что тайна ясного сознания намного таинственнее всех загадок бессознательного, вместе взятых. А загадка правильного порядка слов, создающая вещую силу искусства, - ясно ведь, что разгадать ее гораздо важнее, чем решить проблему подслеповатости третьего глаза.

Погостив совсем недолго, путник сделает вывод: беда экстрасенсов в том, что мир состоит для них из одних пустяков. Состязаясь в проницательности, они умудряются в упор не видеть самых удивительных вещей. Тут чумакователи чем-то похожи на презираемых ими ученых-позитивистов - те тоже со священным трепетом изучают всю жизнь воздействие гамма-излучения на бледно-розовые ноготки…

Покидая не слишком гостеприимную провинцию, путешественник может завершит свой отчет следующими словами: "Зацикливание на роли паранормальных способностей является своеобразным корпоративным фиксом, неким "пунктиком" оккультных самозванцев. Увы, пополнить коллекцию практически нечем, ибо здесь отсутствует даже минимальная квота оригинальности, свойственная философствующим соседям".

8. В греческом зале, в греческом зале…

Покинув территорию экстрасенсов-чумакователей, номад вступает на земли, где обитают стражи духовности. Живущие здесь учителя, инженеры, библиотекари, музейные работники принадлежат к корпусу интеллигенции. Строго говоря, они и суть интеллигенция по преимуществу, за вычетом, может быть, творческой верхушки, которая тем не менее вынуждена считаться с их вердиктами.

Стражи духовности считают, что охраняют культуру, они ощущают себя бойцами невидимого фронта, противостоящими натиску варваров и мещан. На деле они защищают только архив, сумму сведений, не имеющих даже той внутренней связи, которой соединены друг с другом представления здравого смысла. Современные стражи духовности - это жрецы библиотечных алтарей, загипнотизированные в свое время учительской указкой и пребывающие в убеждении, что их продолжающийся сомнамбулизм и есть та самая духовность, дающая жизнь новым произведениям культуры. Гость, попавший в эту страну, вскоре начинает легко распознавать ее подданных даже по внешним антропометрическим признакам.

Тут и привычка произносить некоторые слова с придыханием: соборность, софийность, Пушкин, Достоевский, в греческом зале, в греческом зале… И привычка к законопослушному почитанию всех канонизированных авторов, причисленных к статусу классика. С должным почтением стражи духовности относятся и к философии (в отличие от чумакователей и философствующих соседей), но степень искажения образа философии от этого не становится меньше. Философия - один из самых драгоценных экспонатов, расположенных в греческом зале, и поэтому к нему лучше не прикасаться, а ходить вокруг да около, осторожно сдувая пыль веков и ее же благоговейно вдыхая. Выдержки метафизического характера складываются в стереотипную мозаику, состоящую из общеизвестных цитат и унылых однообразных рефренов:

Поиски смысла жизни… Единство истины, добра и красоты… Умом Россию не понять… Категорический императив… Звездное небо надо мной и моральный закон во мне… История повторяется дважды - одним словом, в греческом зале, в греческом зале. Вся эта манная каша подается как философский десерт, которым принято потчевать друг друга и жмуриться от удовольствия. Природа удовольствия вполне понятна: ведь речь идет о приобщении к признанной мудрости, и как тут не радоваться, если это приобщение ценится стражами духовности еще дороже, чем вежливость, а обходится еще дешевле.

Впрочем, поскольку набор философских максим столь незатейлив, чрезвычайно важная роль принадлежит антуражу - декорациям, на фоне которых и разворачивается философствование. В отличие от носителей здравого смысла, стражи духовности реагируют на позу мудрости как на блесну. Глубокомысленный вид, искусство держать паузу, скорбное бесчувствие по поводу людского невежества, привычка периодически с задумчивым видом отключаться от общей беседы - вот самые расхожие аксессуары, декорирующие позу мудрости в кулуарах греческого зала. Смотрители музея зачарованы фигурой роденовского "Мыслителя", они охотно наделяют одухотворенностью всякое приближение к первообразцу. Поэтому даже тот, кто понимает, что вхождение в состояние творческого мышления изнутри не имеет ничего общего со статуарностью, все же охотно прибегает к имитации - хотя бы для извлечения причитающихся дивидендов. Впрочем, помимо основного роденовского варианта, существуют и другие разновидности позы мудрости, имеющие хождение в греческом зале, - образы Диогена, Сократа и даже грустного ослика Иа-Иа.

Скорость распространения интеллектуальных новаций здесь примерно та же, что и в среде экстрасенсов, однако объем памяти существенно выше. Священный трепет перед архивом воспитывает, по крайней мере, знание единиц хранения, и если на предшествующих территориях библиография ровным счетом ничего не значила, здесь библиографическое измерение является самым значимым. Образованность стражей духовности носит принципиально мнемотехнический характер, ее устройство формально тождественно архаическим системам архивирования, например, коллективной памяти индейцев бороро, описанной Леви-Строссом. Бороро располагают точным аналогом нашей интеллигенции - это старики, архивирующие достаточно обширный объем сведений с помощью разветвленных структур родства. Они используют около двухсот соотносимых друг с другом терминов, успешно выполняющих, помимо всего прочего, роль библиографических ссылок.

Этнограф греческих залов обнаружит примерно столько же терминов, представляющих имена богов-авторитетов (т. е. признанных классиков), только родственные связи между ними заменены связями влияния и цитирования (впрочем, стражи духовности уверены, что все классики находятся между собой в духовном родстве). Смотрители архива располагают собственным Пантеоном, который может начинаться, например, с Фалеса, а заканчиваться последними советскими мучениками - скажем, Ахматовой, Лосевым и Бродским. Стражи духовности пользуются теми же принципами, что и хранители мифов: содержательные характеристики единицы хранения сводятся к минимуму, а за каждым из персонажей закрепляется устойчивый набор атрибутов. Есть, конечно, различия в деталях: вместо Зевса-громовержца фигурирует Диоген-фонарщик, а вместо владыки морей Посейдона - хранитель одной-единственной слезинки ребенка Достоевский.

Обитатели Пантеона ведут себя подобно героям диснеевских мультфильмов, строго соответствуя ожиданиям поклонников. Диоген, выбираясь из бочки, зажигает свой неизменный фонарь. Акушер Сократ присутствует при родовых муках истины, откликаясь на каждый вызов (как правило, ложный). Гераклит с грустным видом бродит по мелководью, забывая, где уже был, а где нет. Эпикур эпикурействует. Галилей подчиняется инквизиции, восклицая время от времени: "А все-таки она вертится!", Декарт сомневается и существует по вполне уважительным причинам. Глядя на него, Спиноза шлифует свои увеличительные стекла, а Лейбниц коротает время в комнате без окон без дверей. Ньютон потирает ушибленную макушку и не измышляет гипотез. Вольтер, сидя в кресле, призывает раздавить гадину, а Руссо хочет на лоно природы, но всякий раз попадает не в то лоно. Категоричный и звездолюбивый Кант прогуливается по Кенигсбергу на радость скуповатым бюргерам, экономящим на ремонте часов. Его вещь в себе очень не нравится Гегелю, такому разумному и действительному. Марксу теперь слово дают редко, и бедняга страдает: "Умище-то куда девать?" И так далее, вплоть до скрипки Эйнштейна, только что полюбившего пиво "Пит".

Атрибуты русских обитателей Пантеона более многочисленны, но столь же просты и банальны. Кажется, что для их запоминания и своевременного использования не нужно вообще никаких усилий. Но на деле требуется, чтобы модернизированная система родства (архивирования) была отпечатана в памяти стандартным образованием: речь идет о специфическом гуманитарном наборе, овладение которым дает пропуск в ряды русской интеллигенции. Для представителей компании соседей, чей способ классификации мира не подвергся модернизации (и по-прежнему осуществляется в оппозициях типа шурин - деверь), воспроизведение рабочего жаргона интеллигенции дается с большим трудом и чревато проколами. К тому же постоянное предъявление устойчивых атрибутов к озвучиванию кажется им верхом бессмыслицы. Им неведомо специфическое удовольствие от очередного повторения сентенции "красота спасет мир". Бывалый путешественник, однако, привык с уважением относиться к любым обычаям, какими бы варварскими и примитивными они ни казались.

9. Философия как метафармакология

Здравый смысл не предполагает самостоятельного интереса к дисциплинарной философии. В компании соседей довольствуются тем, что носит имя философии, а для себя лелеют какую-нибудь сверхценную идею, один или несколько фиксов. Стандартное образование открывает возможность самостоятельного выборочного пользования философией, помимо той формы мудрости, которая обслуживает солидарные цеховые (территориальные) интересы. Потребляемая гомеопатическими дозами философия "для себя" заслуживает несколько более подробного рассмотрения. Она не имеет отношения к разысканию истины, поэтому ее точнее было бы назвать не метафизикой, а метафармакологией.

Мы привыкли различать состояния сознания прежде всего по их содержанию: решимость, самодостаточность, оптимизм, бесстрашие. Есть еще параметр длительности - одни состояния мимолетны, и мы называем их настроениями, другие задерживаются надолго или даже навсегда: их принято считать "свойствами", чертами характера.

Между тем состояния сознания можно классифицировать и по способу их достижения; более того, исследования в этом направлении приводят к весьма интересным результатам. Рассмотрим подробнее вытекающие отсюда возможности.

Вот два человека переживают аффект восторга: приподнятое настроение, чувство благосклонности мира к собственной персоне, приветливость, готовность передать свое ощущение другому. Но мы знаем, что первый субъект пришел к своему состоянию благодаря успешному завершению трудного дела или, например, посредством "приобщения к искусству", а второй получил то же самое в результате приема дозы мескалина. И хотя состояния отличаются друг от друга только способом их достижения (их нейрофизиологические и гормональные картины тождественны), первое мы считаем истинным, а второе - поддельным. Однако не так-то просто ответить на вопрос, почему счастье, создаваемое переменами в мире, приветствуется и порой объявляется целью человеческой жизни, а счастье, вызванное непосредственными химическими переменами в организме, расценивается как эрзац, подделка - притом сам способ достижения подобной эйфории рассматривается как незаконный.

Первый напрашивающийся аргумент состоит в том, что избрание фармакологического пути достижения желаемых состояний приводит к зависимости от препарата, ограничивая тем самым свободу человеческой воли. Но привычку к совершению "добрых дел" или к производству иных перемен в мире, вызывающих чувство удовлетворенности, нам как-то не приходит в голову назвать "пагубной зависимостью", хотя и здесь стремление к достижению желаемых состояний отличается явным характером навязчивости.

Трудность не устраняется, если мы скажем, что поддельными будут все измененные состояния сознания, не сопровождаемые переменами в мире. Во-первых, решение изменить мир само продиктовано определенным состоянием сознания, во-вторых - здесь, собственно, и начинается метафармакология.

В европейской традиции философия всегда понималась как метафизика. Не будем углубляться в исторические обстоятельства происхождения такого названия: смысл прост - философия есть то, что идет вслед за физикой. Европейская философия действительно пыталась "идти вслед", имитируя физическую причинность и взыскуя объективную истину. Однако это не единственно возможная траектория для философии: опыт средневекового Китая демонстрирует другой путь, куда более близкий к продолжению фармакологии, а не физики. Философствование разбивается на жанры, используемые для подкрепления или нейтрализации настроения. Например, чиновник, занимающий высокое место при дворе, является "естественным конфуцианцем", он читает "Беседы при ясной луне" и искренне культивирует ритуализованное соучастие в делах государства. Но вот судьба его меняется - чиновник сослан в далекую провинцию. И он совершенно естественным образом переходит к другой философии, находя утешение в даосском единении с природой. Воин, отправляющийся в поход, и путешественник, мирно плывущий по Янцзы, будут исповедовать совершенно различные философские принципы - даже если речь идет об одном и том же человеке.

Отсюда вытекает возможность понимания философии в инструментально-фармакологическом духе. Наркотическая эйфория возникает независимо от состояний окружающего мира - но философия, преднамеренно или попутно, способна добиться такого же эффекта. Нельзя, например, "вылечить от усталости", разочарования, исцелить от несправедливости, поскольку в данном случае "неладно что-то" в большом социальном теле человека - в обществе, а не в телесном устройстве индивида. Но философия предлагает желающему свой патент - "изменить себя", не обращая внимания на неподвластные окружающие обстоятельства, т. е. произвести коррекцию малого круга, перенастройку сознания.

Назад Дальше