И кроме того, смерть - великий повод к тому, чтобы мы прекратили свое существование в качестве я: благо тем, кто этим поводом воспользуется! При жизни воля человека лишена свободы: все его поступки, влекомые цепью мотивов, неизбежно совершаются на основе его неизменного характера. Между тем всякий хранит в себе воспоминания о многом, что он сделал и в чем он недоволен собою. Но если бы он и вечно жил, то, в силу этой неизменности характера, он вечно бы и поступал таким же точно образом. Оттого он должен перестать быть тем, что он есть, для того чтобы из зародыша своего существа он мог возродиться как нечто другое и новое. И смерть разрывает эти узы, воля опять, становится свободной, ибо не в ней, а в действии лежит свобода. "Расторгается узел сердца, разрешаются все сомнения, и дела его рассеиваются"- таково одно весьма знаменитое изречение "Вед", которое часто повторяют все ведантисты. Смерть - это миг освобождения от односторонности индивидуальной формы, которая не составляет сокровенного ядра нашего существа, а скорее является своего рода извращением его: истинная, изначальная свобода опять наступает в этот миг, и поэтому в указанном смысле можно смотреть на него как на общее восстановление [порядка]. То выражение мира и пока"; которое царит на лицах большинства мертвецов по-видимому, отсюда и ведет свое начало. Тиха и спокойна бывает, обыкновенно, смерть всякого доброго человека: но умирать добровольно, умирать охотно, умирать радостно - это преимущество человека, достигшего резигнации, преимущество того, кто отверг и отринул волю к жизни. Ибо лишь такой человек действительно, а не притворно хочет умереть, - оттого ему не нужно, он не требует бесконечного посмертного существования своей личности. Он охотно поступается жизнью, которую мы знаем: что он получает взамен нее, в наших глазах - ничто, ибо наше существование, сравнительно с тем, что ждет его, - ничто. Буддизм называет это жаждущееся нами ничто нирваной, т. е. "угасшим".
Идеи этики
К этике
Здесь перед нами - большой пропуск; он получился в этих дополнительных рассуждениях потому, что мораль в тесном смысле этого слова я сделал предметом специального исследования в своих двух конкурсных сочинениях, изданных мною под заголовком: "Основные проблемы этики"; знакомство с ними, как я уже сказался предполагаю в-своих читателях, для того чтобы избегнуть бесполезных повторений. Поэтому здесь мне остается собрать только маленькую дополнительную жатву отдельных соображений, которые в названной большой работе, в своем главном Содержании, предопределенном академиями, не могли себе найти места; меньше всего при этом я мог остановиться там на тех мыслях, которые требуют более возвышенной точки зрения, нежели та общая для всего исследования точка, на какой я вынужден был стоять. Да не удивится поэтому читатель, если он найдет здесь указанные мысли в очень фрагментарном изложении. Они в свою очередь нашли себе продолжение в 8-й и 9-й главах II тома "Парерг".
Если исследования по вопросам нравственности несравненно важнее, чем работы естественнонаучного характера и вообще все другие, то объясняется это тем, что они почти непосредственно касаются вещи в себе, т. е. того проявления последней, в котором она, непосредственно озаренная светом познания, раскрывает свою сущность как волю. Истины же физического порядка всецело остаются в сфере представления, т. е. явления, и показывают только, как самые низкие проявления воли закономерно выражаются в представлении. Далее, изучение мира с его физической стороны, как бы далеко и как бы удачно ни шло оно вперед, по своим результатам всегда будет для нас безотрадно: утешения можем мы искать только в моральной стороне мира, потому что здесь для наблюдения разверзаются глубины нашего собственного внутреннего существа.
Моя философия, между тем, - единственная, которая воздает морали все должное: ибо только в том случае, ес-ли Признать, что сущностью человека служит его собственная воля и что он, следовательно, в строжайшем смысле слова, является своим собственным произведением, - только в этом случае его поступки действительно составляют всецело его поступки и могут быть ему вменяемы. Если же он имеет другой источник или является произведением какого-то отличного от него существа, то всякая вина его падает на этот источник или на этого зачинателя. Ибо за действием следует бытие.
Силу, которая создает феномен мира и, следовательно, определяет характер последнего, привести в связь с нравственностью помышлений и таким образом нравственный миропорядок явить как основу миропорядка физического, - в этом со времени Сократа заключалась проблема философии. Теизм решал ее по-детски и оттого не мог удовлетворить созревшее человечество. Поэтому и выступил против него пантеизм (где только он отваживался это делать) и показал, что природа в самой себе носит ту силу, благодаря которой она существует. Но при этом должна была погибнуть этика. Правда, Спиноза пытается местами спасти ее с помощью софизмов, но в большей части он прямо жертвует ею и со смелостью, вызывающей изумление и негодование, провозглашает разницу между правдой и неправдой и вообще между добром и злом - совершенно условной, т. е. в существе своем ничтожной (например, "Этика", IV, теорема 37, схолия 2). Вообще, после того как над Спинозой в течение больше ста лет тяготело незаслуженное пренебрежение, в XIX веке реакция в маятнике общественного мнения опять вознесла его слишком высоко. Всякий пантеизм в конечном счете неминуемо терпит крушение вследствие неотвратимых требований этики, а затем и воздействия наличности мирового зла и страданий Если мир - проявление божества, то все, что делает человек и даже животное, одинаково божественно и прекрасно: ничто не заслуживает упрека, ничто сравнительно с другим не заслуживает похвалы: иными словами - нет никакой этики. Именно поэтому обновленный спинозизм наших дней, т. е. пантеизм, и привел к тому, что мы в своей этике стали такими низменными и плоскими и сделали из нее простое руководство к надлежащей государственной и семейной жизни, - точно в последней, т. е. в методическом, законченном, самодовольном и уютном филистерстве, и состоит конечная цель человеческого бытия. Разумеется, к таким плоскостям пантеизм мог привести лишь потому, что Гегеля, этот ординарный ум, эту фальшивую монету философии, выдали путем общеизвестных приемов за великого философа (страшное злоупотребление принципом "валить все на Меркурия"!) и стали внимательно прислушиваться к кучке его последователей, сначала простодушно увлеченных, а потом просто ограниченных людей. Такие посягательства на человеческий дух не остаются безнаказанными: семена взошли. В силу тех же взглядов стали утверждать, что этика должна иметь своим объектом поведение не отдельных лиц, а народных масс, - лишь последнее будто бы является для нее достойным предметом. Ничего не может быть нелепее этого мнения, которое зиждется на самом плоском реализме. Ибо в каждом отдельном существе проявляется сполна вся неразделенная воля к жизни, внутренняя сущность мира, и микрокосм равен макрокосму. Массы не имеют в себе больше содержания, чем всякая отдельная личность. Не о поведении и его результате трактует этика, а только о волении; самое же воление всегда совершается только в индивидууме. Не судьба народов, которая существует только в явлении, а судьба отдельной личности - вот что находит себе моральное определение. Собственно говоря, народы - простые абстракции; действительно существуют одни только индивидуумы. Таково, значит, отношение пантеизма к этике. А зло и страдания мира не согласуются уже и с теизмом: вот почему и пытались найти какой-нибудь исход в разных оправданиях и теодицеях, - но все они бессильно рушились от победоносных аргументов Юма и Вольтера. Что же касается пантеизма, то перед этой дурной стороною мира он теряет уже всякую состоятельность. Ибо лишь в том случае, если брать мир с чисто внешней и физической стороны его и видеть в нем не что гное, как постоянно возрождающийся порядок, и, значит, сравнительную неизменность целого, - лишь в этом случае, да и то в чисто метафорическом смысле, можно, пожалуй, считать его богом. Если же проникнуть в его внутреннее существо, если принять в расчет еще и субъективную и моральную сторону его, с ее господством нужды, страданий и горя, вражды, злобы, бесчестия и бесемыслия, - то мы сейчас же с ужасом убедимся, что перед нами меньше всего какая бы то ни была теофания. Я уже показал и особенно подтвердил в своей книге "О воле в природе", что движущая и творческая сила в природе тожественна с живущей в нас волей. Вследствие этого нравственный миропорядок действительно вступает в непосредственную связь с тою силой, которая создает феномен мира. Ибо характер воли и ее проявление строго соответствуют друг другу: на этом зиждется описанная мною в § 63, 64, первого тома вечная справедливость; и мир, хотя он и держится собственной силой, получает через это некоторое моральное направление. Значит, лишь теперь предлагается действительное решение той проблемы, которую впервые поставил Сократ, и лишь теперь находит себе удовлетворение потребность мыслящего разума, проникнутого моральными интересами. Однако я никогда не дерзал провозглашать такую философию, которая не оставляла бы открытым ни одного вопроса. В этом, последнем смысле философия действительно невозможна: она была бы тогда наукой всезнания. Но можно все же двигаться дальше, если и не сверх предела; есть такая граница, до которой человеческое размышление все-таки может проникнуть и в этих пределах рассеять ночь нашего бытия, хотя горизонт навсегда и останется темным. Этой границы достигает мое учение в своем принципе воли к жизни, - воли, которая в своем собственном проявлении либо утверждает, либо отвергает себя. Мечтать о том, чтобы перешагнуть, еще и эту границу, - это, по-моему, все равно, что желать подняться над атмосферой. Здесь - предел, у которого мы должны остановиться, хотя бы из решенных проблем и возникали новые. Надо иметь в виду и то, что сила закона достаточного основания простирается только на область явлений: это было темой моего первого, еще в 1813 году появившегося трактата о названном законе.
А теперь я дополню некоторые свои отдельные соображения. Начну с того, что приведу две цитаты из классических поэтов для иллюстрации данного мною в § 67 первого тома объяснения плача: я говорю там, что плач вытекает из сострадания, предметом которого являемся мы сами. В конце восьмой песни "Одиссеи" герой, которого, несмотря на его многострадальность, Гомер никогда не изображает плачущим, разражается слезами, когда, еще не узнанный, слышит у феакийского царя, как певец Демодок воспевает его прежнюю героическую жизнь и подвиги; он плачет потому, что воспоминание о блестящей горе жизни составляет контраст с его настоящими горестями. Значит, не самые эти горести непосредственно, а только объективная дума о них, картина его теперешнего положения, оттененная прошлым, - вот что вызывает у него слезы: он чувствует сострадание к самому себе.
То же ощущение выражает Эврипид устами невинно осужденного и оплакивающего свою собственную участь Ипполита:
"Когда б теперь я сам себя увидел
Со стороны, как стало бы мне жаль,
Как плакал бы я над собой!.."
[Перевод Д. С. Мережковского]
Наконец для подтверждения этой мысли уместно будет привести здесь один анекдот, который я заимствую из английской газеты "Геральд" от 16 июля 1836 года. Один подсудимый, слушая, как его адвокат излагал, перед судом его дело, разразился слезами и воскликнул: "я и не знал, что вынес даже половину этих страданий, пока сегодня не услышал об этом здесь!"…
Каким образом, несмотря на неизменность характера, т е. действительного основного направления воли человека, возможно все-таки настоящее моральное раскаяние, - это я выяснил уже в § 55 первого тома, но прибавлю еще к этому следующее замечание, которому я должен предпослать несколько определений. Влечение ― это всякая более или менее сильная восприимчивость воли к мотивам известного рода. Страсть, это - столь сильное влечение, что возбуждающие его мотивы приобретают над волей такую власть, которая сильнее, чем власть всякого другого, противодействующего им мотива; оттого их господство над ролей становится абсолютным, и воля сохраняет к ним пассивное, страдательное отношение. При этом необходимо, однако, заметить, что страсти редко достигают такой степени, которая бы вполне отвечала данной теперь дефиниции, - гораздо чаще они слывут под именем страсти только оттого, что приближаются к ней; и в этих последних случаях все-таки имеются еще противодействующие мотивы, которые всегда могут парализовать влияние страсти, если только они вполне ясно проникают в мое сознание. Аффект, это - столь же неодолимое, но только преходящее возбуждение воли, обусловленное таким мотивом, сила которого зиждется не на каком-нибудь глубоком влечении, а только на том, что, внезапно зародившись, он для данного момента исключает противодействие всех других мотивов и является таким представлением, которое, благодаря своей необычайной живости, совершенно затемняет другие представления или как бы заслоняет их своей слишком большой близостью, так что они не могут проникнуть в сознание и воздействовать на волю, почему способность оценки, а с нею и интеллектуальная свобода, до известной степени подавляется. Таким образом, аффект относится к страсти, как горячечный бред к безумию.