"Деньги" или, точнее, "деньги для моей семьи" - вот слова, на каждом шагу попадающиеся в поздних письмах Стивенсона, даже соболезнуя Бакстеру о смерти близкого человека, Стивенсон, извиняясь и прося его понять, сводит в конце концов разговор на деньги, на ту часть своего литературного наследства, которая должна достаться Айсобель Осборн. В этом отношении он действительно стал "не тот". У него возникает странный план: просить своих основных корреспондентов вернуть ему его письма с тем, чтобы тотчас собрать их в книгу, издать. "Я хочу, - пишет полушутя-полусерьезно Стивенсон, - чтобы в случае моей смерти моя более или менее в том неповинная и милая семья могла бы извлечь, из этого денежную выгоду". Он прекрасно понимает бестактность подобной просьбы, но все-таки намерен просить Бакстера сыграть роль посредника, и тот поневоле ищет слова, чтобы разъяснить абсурдность такого плана - разъяснить Стивенсону, отличавшемуся всегда редкой душевной деликатностью. Бакстер подал другую мысль - выпустить собрание сочинений, назвав его "Эдинбургским", Стивенсон воспрянул духом. Ему необычайно понравились и сама идея и особенно титул "Эдинбургское издание Стивенсона". В ответ он писал Бакстеру нечто вроде того, что, осуществил "Эдинбургское издание", можно бы и умереть .
Слово "смерть" также на разные лады склоняется в эти годы Стивенсоном. Постоянные рассуждения о близкой смерти подсказаны резким ухудшением здоровья и все теми же заботами о будущем семьи, а потому возможная кончина писателя обсуждается всесторонне и практически им самим и вокруг него. "Кстати, мнение моей жены таково, что в случае моей смерти им придется выкупать дом и мебель у остальных наследников; так ли это? Жена упорно утверждает это, поэтому я спрашиваю твоего мнения, чтобы ответить ей", - типичные для тех лет строки из письма Стивенсона.
Еще в декабре 1889 года, во время поездки Стивенсона по островам вместе с английскими миссионерами, он был представлен ими местному населению как Тузитала, то есть Рассказчик, Повествователь. Среди самоанцев репутацию Тузиталы ему снискал сборник повестей, из которого туземцы знали "Сатанинскую бутылку". Эту повесть Стивенсон пытался читать им еще в рукописи, а потом она была переведена на язык самоанцев. Самоанцы верили, что Тузитала в самом деле обладает волшебным сосудом и он хранится в сейфе, который занимал угол большого холла Вайлимы.
Однако Тузитала откликнулся на увиденное им на островах не только как увлекательный рассказчик. Те самые "письма о немцах" в "Таймс", а также составленное им "Примечание к истории", что так удручили своей политической прозой Оскара Уайльда, правдиво изображали бесчинства английской, американской и главным образом немецкой администрации на Самоа.
Сидней Колвин, публикуя письма позднего периода и комментируя их, просил читателей лишь из любви к Стивенсону вникнуть в тогдашние перипетии самоанской политики: и ему это казалось мелким и не стоящим внимания. Но Сидней Колвин, почитатели, друзья были далеко, Стивенсон же видел все своими глазами и не только беспристрастно наблюдал, но старался дать политическое объяснение событиям, происходящим на Самоа, Его гражданское и гуманное чувство не позволило ему остаться в стороне. Он защищал интересы самоанцев. Вот почему на островах с особенным уважением произносили имя Тузиталы и бережно хранили память о нем.
Ллойд Осборн сказал однажды с недоумением, что его поражает несоответствие между гражданской горячностью и отзывчивостью отчима и малым количеством его выступлений по текущим событиям. В то же время некоторые доброжелатели считали, что талантливый и слабый здоровьем писатель, истинный художник, слишком много потратил сил и времени на публицистические письма, которые он с 1889 по 1895 год печатал в лондонской "Таймс" и в других газетах, выступая в защиту мира и справедливости. Эти письма дополняют книгу Стивенсона "Примечание к истории", изданную в конце 1892 года. Письма и книга рассказывают о бесчинствах колонизаторов, о "режиме террора" на островах Самоа, об испытаниях самоанцев. В Германии "Примечание к истории" было предано сожжению, а его издатели подверглись штрафу. Позиция Стивенсона была уверенной и определенной - он решительно расходился с теми английскими писателями, кто бил в милитаристский барабан, пропагандируя "величие" Британской империи.
Еще в 1881 году, когда он узнал подробности о действиях английских войск в Трансваале, он не мог сдержать своего возмущения. Он написал письмо-протест, назвав агрессивные действия англичан против буров мерзостными. "Кровь буквально закипает у меня в жилах, - писал он. - Не нам судить, способны буры к самоуправлению или не способны; в последнее время мы достаточно ясно показали Европе, что и наша нация отнюдь не самая гармоническая на свете… Быть может, настанет такой час в истории Англии, так как история эта еще не завершилась, когда ей придется испытать гнет какого-либо могущественного соседа; и хотя я не могу сказать, есть ли бог на небесах, я знаю, есть справедливость в цепи событий, которая еще заставит Англию за каждую каплю крови, взысканную ныне с Трансвааля, заплатить ведрами крови лучших из лучших".
Письмо выражало не минутное настроение писателя, а глубокие убеждения и чувства, Стивенсон просил жену передать письмо в печать, однако Фанни, опасаясь, по-видимому, враждебной реакции со стороны официального и благонамеренного общественного мнения, сулившего неприятные последствия для всей семьи, не выполнила поручения мужа. Письмо не появилось тогда в печати, и в какой-то мере этот факт разъясняет недоумение Ллойда Осборна.
О нравственных принципах и гражданском мужестве Стивенсона может свидетельствовать его "Открытое письмо преподобному доктору Хайду из Гонолулу" от 25 февраля 1890 года в защиту памяти отца Дамьена, простого, но сильного духом человека, пожертвовавшего собой ради обреченных в лепрозории. Писатель сам посетил этот лагерь прокаженных и пробыл в нем около недели, рискуя здоровьем и жизнью.
Стивенсон не мог оставить без ответа клевету благоденствующего и политиканствующего служителя церкви, с которым был знаком и у которого был благосклонно принят. "Однако, - говорил Стивенсон в открытом письме, - существуют обязательства превыше благодарности и оскорбления, которые решительно разделяют близких друзей, не то что знакомых. Ваше письмо к преподобному Гейджу - документ такого свойства, что, на мой взгляд, если бы даже я умирал с голоду и Вы напитали меня хлебом, если бы Вы дежурили у постели моего умирающего отца, то и тогда я почел бы себя свободным нарушить долг вежливости".
Последние, наиболее масштабные по замыслу произведения Стивенсона позволяют, словно в панораме, увидеть целенаправленное движение его интересов, их последовательное развитие - от ранней пробы пера, очерка о Пентландском восстании, к поздним историческим романам. "Прошлое звучит в памяти!" - воскликнул Стивенсон в середине 80-х годов - он жил тогда в Борнемуте, а его тянуло в Эдинбург к воспоминаниям студенческой молодости. "Прошлое" было для него лично его прошлым на фоне древнего города, сердца Шотландии, ее старины. Это символическое совмещение, эта память стала для него еще более притягательной, когда он оказался далеко и к тому же безвозвратно далеко от родины. "Никогда не придется больше мне бродить возле Фишерз Трист и Гленроз. Никогда не увижу я больше Олд Рики. Никогда больше не ступит моя нога на наши пустоши", - писал он в 90-х годах из Вайлимы земляку-шотландцу. И с этим чувством Стивенсон продолжал "Похищенного", писал "Катриону" (в журнальной публикации - "Дэвид Бэлфур") и "Сент-Ив", у него возникали очередные замыслы, и они так же, как эти романы, по месту и времени действия пролегали все в той же плоскости. Стивенсона интересовала Шотландия после 1745 года, пережившая в тот год последнюю решительную вспышку шотландского национализма. В отличие от Вальтера Скотта, демонстративно отнесшего действие "Уэверли" от начала XIX века на "шестьдесят лет назад" - как раз к 1745 году, Стивенсон отодвинул события этого времени, постоянно упоминаемые в его книгах, за пределы повествования, в некую историческую перспективу, сделав их в сознании персонажей исходной точкой. "Вы уже не дитя, вы - ветвь: ясно помнить сорок пятый год и мятежи, охватившие всю страну", - говорят Дзвиду Бэлфуру: это очень важная для Стивенсона дистанция во времени. Она дает ему возможность как бы вместе с людьми середины XVIII столетия живо вспоминать роковой рубеж.
И опять-таки вместе со своим героем Стивенсон произносит следующие слова: "Есть пословица, что плоха та птица, которая грязнит собственное гнездо. Помнится, я слышал еще ребенком, что в Эдинбурге был мятеж, который дал повод покойной королева назвать нашу страну дикой, и я давно понял, что этим мы ничего не достигли, а только потеряли. А потом наступил сорок пятый год, и все заговорили о Шотландии, но я ни от кого не слышал мнения, что в сорок пятом году мы что-нибудь выиграли".
Стивенсон мог с полным основанием сказать, что и он ребенком слышал о том же, о чем говорит Бэлфур, хотя для Бэлфура это непосредственная память его детства, а для Стивенсона - предания почти вековой давности. Но как бы там ни было, Стивенсон действительно слышал все это из живых уст - от родителей, от няни, от местных жителей. Он рос в тех краях, где некогда должен был родиться, жить, бедствовать и добиваться у судьбы справедливости молодой человек середины XVIII века, современник смутной поры, решившей судьбу Шотландии. На собственном опыте писатель знал, что такое запас, заряд исторической памяти народа, передаваемый нераздельно от эпохи к эпохе. Стивенсон старался разобраться в наслоениях этой памяти. Она была для него и далеким историческим уроком и реальностью его собственных воспоминаний. Упорство шотландской патриархальной самобытности, английская политика, вклинившаяся между горной и равнинной Шотландией, распад и вражда кланов, характеры, формирующиеся в жестоких условиях, - "все это в моем давнем вкусе!" - мог бы сказать тут Стивенсон, как сказал некогда о "Владетеле Баллантрэ".
В романе "Сент-Ив" Стивенсон взял иное время, но от Шотландии не отвлекся. В 1892 году Генри Джеймс прислал ему мемуары наполеоновского генерала Марбо. Память о наполеоновских войнах вообще тогда вызвала вспышку литературного интереса. Любопытно, что в том же году ту же книгу получил из рук Джорджа Мередита Конан Дойл. Марбо послужил Конан Дойлу моделью для бравого бригадира Жерара. У Стивенсона Марбо не вызвал подобного вдохновения, но все-таки и Стивенсон, быть может, отчасти под воздействием этих воспоминаний, взялся за наполеоновскую тему, построив ее по-своему: французский военнопленный бежит из Эдинбургского замка . …У Стивенсона намечался замысел еще одного исторического романа о Шотландии. "Идея в том, - писал он двоюродному брату, - чтобы сделать настоящий исторический роман, охватывающий эпоху целиком и народ, наш народ…" Он придумал только заглавие - "Дикий кет", что также может означать "Бродяга".
Шотландии же, ее национальному герою Роберту Фергюссону, воспетому Бернсом, Стивенсон намеревался посвятить собрание своих сочинений. Однако практические соображения взяли верх над патетикой, и в итоге Стивенсон адресовал посвящение жене. Судьба семьи поглощала его мысли. Он страшился творческого кризиса и утраты средств к существованию. "Я дошел до мертвой точки, - извещал он Бакстера. - Я обычно не помню прежних своих плохих состояний, но именно сейчас мне достаточно плохо, я имею в виду литературную работу; здоровье пока хорошо и крепко". О том, что он чувствует себя исписавшимся, конченным, Стивенсон говорил в эту пору многим. Болезни также оставили его в относительном покое ненадолго. Стивенсон стал испытывать заметные нелады с правой рукой. И вот она почти отнялась. Участились "визиты старого знакомого - Кровавого Джека", - так называл Стивенсон кровотечение из горла. Творческая работа, однако, продолжалась заведенным порядком.
Однажды в эти последние свои годы Стивенсон сделал такое признание: "Да будет известно нынешнему подвижному поколению, что я, Роберт Луис Стивенсон, сорока трех лет от роду, проживший двадцать лет литературным трудом написал недавно двадцать четыре страницы за двадцать один день, работая с шести утра до одиннадцати, а затем вновь с двух до четырех или около этого, без отдыха и перерыва. Таковы даяния богов нам, таковы возможности плодовитого писателя!"
В конце 1894 года Эдмунд Госс прислал Стивенсону книжку своих стихов с посвященном - "Тузитале", "Что ж, мой дорогой Госс, - отвечал ему Стивенсон, - желаю вам всяческого здоровья и процветания. Живите долго, тем более, что Вам, видно, все еще нравится жить. Пишите новые книги, такие же хорошие, как эта; одно лишь будет для вас невозможно: вам не удастся больше никогда написать посвящение, которое доставило бы столько же удовольствия исчезнувшему Тузитале" (1 декабря 1894 года).
3 декабря 1894 года Стивенсон по обыкновению с утра весь день напряженно работал над рукописью "Уира Гермистона", который был доведен почти до половины, К вечеру он спустился в гостиную. Жена была в мрачном настроении, и он старался развлечь ее. Потом собрались ужинать. Стивенсон принес из погреба бутылку бургундского. Вдруг он схватился за голову: "Что со мной?" И упал. Кровоизлияние в мозг. В начале девятого Тузиталы уже не было.
С почестями, в окружении самоанцев, покрытого государственным английским флагом, его подняли на вершину горы Веа. Все было исполнено по его стихам:
Здесь лежит он, где хотел лежать…
"Эдинбургское издание" своих сочинений, первые тома которого были подготовлены к выпуску при жизни автора, Стивенсон разбил на четыре раздела - романы, рассказы и повести, очерки и статьи, стихотворения, - думая разместить их примерно в пятнадцати книгах. Сидней Колвин, редактор издания, выпустил к 1897 году двадцать семь томов. В этом, как и в последующих, столь же многотомных и отнюдь не компактных изданиях, большую часть занимали литературные статьи, очерки, публицистика и переписка.
В настоящем собрании представлены лучшие художественные произведения Стивенсона.
М. Урнов
Рассказы и повести
НОЧЛЕГ ФРАНСУА ВИЙОНА
Это было в последних числах ноября 1456 года. В Париже с нескончаемым, неутомимым упорством шел снег. Временами на улицы налетал ветер и тут же вздымал снежный смерч; временами наступало затишье, и тогда из темноты ночного неба в безмолвном кружении валили неисчислимые крупные хлопья. Бедному люду, поглядывавшему на все это из-под намокших бровей, оставалось только дивиться, откуда берется столько снега. Мэтр Франсуа Вийон, стоя днем у окна таверны, выдвинул такое предположение: то ли это языческий Юпитер щиплет гусей на Олимпе, то ли это линяют святые ангелы. Сам он всего лишь скромный магистр искусств и в вопросах, касающихся божественного, не смеет делать выводы. Дурашливый старый кюре из Монтаржи, затесавшийся в их компанию, тут же поставил юному мошеннику еще одну бутылку вина в честь как самой шутки, так и ужимок, с которыми она была преподнесена, поклялся своей седой бородой, что и сам он в этом возрасте был таким же богохульным щенком, как Вийон.
Воздух резал легкие, хотя лишь слегка подмораживало; хлопья были большие, влажные, липкие. Весь город словно укутали в простыню. Целая армия могла пройти из одного его конца в другой, и никто не услышал бы ни звука. Если пролетали в небе запоздалые птицы, то остров Ситэ виделся им как большая белая заплата, а мосты - как тонкие белые швы на черном полотнище реки. Высоко над землей снег садился на рельефы башен Собора Парижской богоматери. Многие ниши были сплошь забиты им, многие статуи надели высокие снеговые колпаки на свои рогатые или коронованные головы. Химеры на водостоках превратились в длинные, свисавшие вниз носы. На резьбе карнизов наросли сбившиеся на сторону подушки. В перерывы, когда ветер стихал, был слышен приглушенный звук капели по плитам паперти.
Кладбище Сен Жан получило свою долю снега. Все могилы были благолепно укрыты; высокие белые крыши стояли вокруг в своем важном уборе, почтенные буржуа уже давно почивали в постелях, напялив на себя колпаки, не менее белоснежные, чем те, что были на их обиталищах; по всей округе ни огонька, кроме слабого мигания фонаря, качавшегося на церковных хорах и отбрасывавшего при каждом размахе причудливые тени. Еще не пробило десяти, когда мимо кладбища Сен Жан, похлопывая рукавицами, прошли патрульные с фонарями и алебардами - прошли и не обнаружили ничего подозрительного в этих местах.
Но там, притулившись к кладбищенской стене, стоял домишко, и в нем единственном на всей похрапывающей во сне улице не спали, и это было явно не к добру. Снаружи его почти ничто не выдавало: только струйка дыма из трубы; темное пятно там, где снег подтаял на крыше, и несколько полу занесенных следов на пороге. Но внутри, за закрытыми ставнями, поэт Франсуа Вийон и кое кто из воровской шайки, с которой он водился, коротали ночь за бутылкой вина.
Большая куча раскаленных углей в сводчатом камине рдела и дышала палящим жаром. Перед огнем, высоко подоткнув рясу и грея у гостеприимного огня свои жирные голые ноги, сидел монах пикардиец Домине Николае. Его могучая тень надвое рассекала комнату, свет из камина еле пробивался по обе стороны его тучного тела и маленькой лужицей лежал между широко расставленными ногами. Одутловатая физиономия этого запойного пьяницы была вся покрыта сеткой мелких жилок, обычно багровых, а теперь бледно фиолетовых, потому что хоть он и грел спину, но холод кусал его спереди. Капюшон рясы был у него откинут и топорщился двумя странными наростами по сторонам бычьей шеи. Так он восседал, ворча что-то себе под нос и рассекая комнату надвое своей мощной тенью.