Бунтующий человек. Недоразумение (сборник) - Альбер Камю 15 стр.


Сен-Жюст действительно предчувствовал, что выдвигаемые им принципы потребуют от него полной самоотдачи; не зря он говорил, что те, кто совершает в мире революции, "те, кто творит добро", могут спать только в могиле. Убежденный, что эти принципы, дабы восторжествовать, должны найти смысл в добродетели и счастье народа, но, возможно, догадываясь, что это недостижимо, он заранее отрезал себе пути к отступлению, публично заявив, что заколется в тот день, когда разочаруется в народе. День разочарования настал, поскольку он усомнился в пользе Террора. "Революция заморожена; все принципы поколеблены; остались только красные колпаки на голове интриганов. Применение Террора притупило восприятие преступления, как крепкая настойка лишает чувствительности нёбо". Сама добродетель "во времена анархии объединяется с преступлением". Он говорил, что все преступления исходят от тирании, которая сама является первым из преступлений, но перед непрекращающимся валом преступлений сама Революция прибегает к тирании и становится преступной. Следовательно, невозможно сократить преступность, как невозможно победить раскол и неистребимую тягу к наслаждениям; остается признать, что народ не оправдал возложенных на него надежд, а потому должен быть порабощен. Но и управлять, сохраняя невиновность, невозможно. Значит, надо терпеть зло или служить ему; надо признать, что либо принципы ошибочны, либо народ и люди как таковые виновны. И тогда загадочный и прекрасный Сен-Жюст делает резкий разворот: "Что за малость - расстаться с жизнью, в которой приходится быть или сообщником, или немым свидетелем зла". Брут, которому пришлось убить себя или других, начал с убийства других. Но других слишком много, всех не убьешь. Значит, остается умереть самому, еще раз доказав, что необузданный бунт колеблется от уничтожения других до самоуничтожения. Но эта задача хотя бы решается легко: достаточно лишь исполнить задуманное. В речи в защиту Робеспьера, произнесенной незадолго до смерти, Сен-Жюст еще раз настаивает на великом принципе, которым он руководствовался в своих действиях и который ляжет в основу его обвинения: "Я не принадлежу ни к одной фракции; я буду бороться с ними всеми". Тем самым он заранее принимал решение общей воли, то есть Национального собрания. Он был готов идти на смерть из любви к принципам и вопреки всякой реальности, поскольку мнение Национального собрания формировалось исключительно красноречием и фанатизмом той или иной фракции. Что поделаешь! Если принципы дают сбой, люди могут спасти их и свою веру единственным способом - умереть ради них. В удушливой жаре июльского Парижа Сен-Жюст, упорно отказываясь признавать реальность мира, доверительно сообщает, что отдает свою жизнь во власть принципов. В то же время он, кажется, мельком замечает, что есть и другая правда, весьма умеренно высказываясь об обвиняемых Бийо-Варенне и Колло д’Эрбуа: "Мне хотелось бы, чтобы они оправдались, а мы стали мудрее". Стиль гильотины, казалось бы, на миг отступает. Но добродетель - это не мудрость, ибо в ней слишком много гордыни. И нож гильотины опустится на эту голову - прекрасную и холодную, как мораль. С момента оглашения Национальным собранием смертного приговора и до мига казни Сен-Жюст не произнесет ни слова. Это его молчание важнее самой смерти. Когда-то он сетовал, что троны окружены молчанием, и потому ему так хотелось красноречия. Но в конце, презирая и тиранию, и загадочный народ, не способный подчиниться чистому разуму, он сам умолкает. Его принципы не согласуются с тем, что есть; вещи не таковы, какими они должны быть; следовательно, остаются только немые и неизменные принципы. Предаться им - значит умереть в истине, умереть от невозможной любви, которая есть противоположность любви. Сен-Жюст умирает, и вместе с ним умирает надежда на новую религию.

"Для здания свободы все камни вытесаны, - говорил Сен-Жюст. - Вы можете выстроить из одних и тех же камней и храм свободы, и ее усыпальницу". Возведение усыпальницы, которую запечатал Наполеон Бонапарт, осуществлялось на принципах "Общественного договора". Руссо, в достаточной мере наделенный здравым смыслом, понимал, что общество его "Договора" годится только для богов. Но последователи восприняли его заветы буквально и попытались сотворить божественность человека. Красное знамя - при прежнем режиме символ закона военного времени, то есть исполнительной власти, - 10 августа 1792 года стало революционным символом. Знаменательный переход, которому Жорес дает следующий комментарий: "Право - это мы, народ. Мы не бунтовщики. Бунтовщики сидят в Тюильри". Но богом не становятся так просто. Даже старые боги не умирают от первого удара, и завершить уничтожение божественного принципа придется революциям XIX века. Тогда Париж восстанет, чтобы поставить короля под власть народного закона и помешать ему восстановить принцип авторитаризма. Труп, который инсургенты 1830 года протащили по залам Тюильри и усадили на трон, дабы воздать ему издевательские почести, имеет именно такое значение. В эту эпоху король еще может быть уважаемым уполномоченным, но теперь его полномочия даются народом, а законом для него является Хартия. Он больше не Величество. Тогда начинается окончательное падение старого режима во Франции, хотя для упрочения нового понадобится дождаться 1848 года; с тех пор и до 1914 года история XIX века будет историей реставрации народных суверенитетов против устаревших монархий, историей утверждения гражданского принципа. Этот принцип восторжествует в 1919 году, когда по всей Европе прокатится волна низложений старорежимных абсолютных монархий . Повсюду на смену суверенитету королей на законном и разумном основании приходит суверенитет народов. Только тогда смогут проявиться последствия принципов 89-го года. Мы, ныне живущие, можем первые вынести об этом ясное суждение.

Якобинцы ужесточили вечные моральные принципы в той мере, в какой они уничтожили все, что до тех пор служило этим принципам поддержкой. Проповедники Евангелия, они возжелали основать братство на абстрактном римском праве. Божественный Завет они заменили законом, полагая, что его признают все, ведь он являл собой выражение общей воли. Закон находил оправдание в природной добродетели и, в свою очередь, оправдывал эту добродетель. Но стоило появиться всего одной отколовшейся фракции, как все логическое построение обрушилось и стало очевидно, что добродетель, чтобы не быть абстракцией, нуждается в каком-то обосновании. Тем самым буржуазные юристы XVIII века, погребая под своими принципами справедливые и живые завоевания народа, подготовили приход обоих современных нигилизмов: индивидуального и государственного.

В самом деле, закон может властвовать, пока он являет собой закон универсального Разума .

Но он никогда не бывает таковым и теряет свое оправдание, если человек от природы не добр. Наступает день, когда идеология сталкивается с психологией. Тогда больше нет законной власти. Следовательно, закон эволюционирует, пока не сольется в одно целое с законодателем и новым произволом. Как тут выбрать верное направление? Закон теряет ориентиры; становясь все более расплывчатым, он приходит к тому, что признает преступным все без исключения. Закон царит по-прежнему, но он более не ведает границ. Сен-Жюст предвидел это наступление тирании, творимой от имени безмолвствующего народа. "Ловкое преступление будет возведено в ранг чего-то наподобие религии, а мошенники займут место в священном ковчеге". Но это неизбежно. Если великие принципы ни на чем не основаны, если закон выражает лишь временную тенденцию, его либо постоянно преступают, либо навязывают силой. Сад или диктатура, терроризм индивидуальный или государственный - и то и другое имеет единственное оправдание, которое состоит в отсутствии оправдания; такова, начиная с момента, когда бунт отсекает собственные корни и освобождается от конкретной морали, одна из альтернатив ХХ века.

Но мятежное движение, зародившееся в 1789 году, не может там же остановиться. Для якобинцев Бог не совсем умер, как и для романтиков. У них все еще остается Верховное существо. Разум в некотором смысле еще играет роль посредника и предполагает некий предшествующий порядок. Но Бог уже как минимум развоплощен и сведен к теоретическому бытию морального принципа. Буржуазия властвовала на протяжении всего XIX века только благодаря опоре на эти абстрактные принципы. Просто, не обладая достоинствами Сен-Жюста, она использовала эту опору как алиби, при всяком удобном случае оперируя противоположными ценностями. Продажная по сути и чудовищно лицемерная, именно она способствовала окончательной дискредитации тех принципов, на которые ссылалась. В этом отношении ее вина безмерна. Как только ставятся под сомнение вечные принципы и формальная добродетель, как только происходит дискредитация какой бы то ни было ценности, разум начинает метаться, не имея иных опор, кроме собственных успехов. Ему захочется властвовать, отрицая все, что было, и утверждая все, что будет. Он станет победительным. Русский коммунизм, яростно критикуя формальную добродетель, завершит бунтарскую эпопею XIX века отрицанием всякого высшего принципа. За цареубийствами XIX века последуют богоубийства века ХХ, которые доведут до конца логику бунта и захотят превратить землю в царство человека-бога. Начнется господство истории, и человек, отождествляя себя только со своей историей, предав свой настоящий бунт, отныне отдаст все свои силы нигилистическим революциям ХХ века, отрицающим всякую мораль и безуспешно стремящимся к объединению рода человеческого через мучительное накопление преступлений и войн. Якобинскую революцию, пытавшуюся учредить религию добродетели и на ее основе создать единство, сменят циничные революции, как правые, так и левые, которые поставят своей целью завоевать весь мир и наконец основать религию человека. Все, что было Богово, отныне будет отдано кесарю.

Богоубийства

В якобинском небе еще мерцали справедливость, разум и правда; эти неподвижные звезды все-таки могли еще служить точкой отсчета. Немецкие мыслители XIX века, в частности Гегель, пытались продолжить дело Французской революции , ликвидировав причины ее поражения. По мнению Гегеля, абстрактный характер якобинских принципов изначально уже содержал в себе идею Террора. Он полагал, что абсолютная и абстрактная свобода ведет к терроризму, а полновластие абстрактного права совпадает с угнетением. Например, Гегель отмечает, что период от Августа до Александра Севера (235 г.) - это время высшего расцвета не только юриспруденции, но и самой жестокой тирании. Для преодоления этого парадокса следовало стремиться к созданию конкретного общества, основанного на живом, а не на формальном принципе, общества, в котором свобода мирилась бы с необходимостью. Универсальному, но абстрактному разуму Сен-Жюста и Руссо немецкая мысль в конце концов нашла замену в виде менее искусственного, зато еще более двусмысленного понятия конкретной универсальности. До сих пор разум возвышался над связанными с ним явлениями. Отныне он оказался включен в поток исторических событий, с одной стороны, освещая их, а с другой - обретая благодаря им плоть.

Можно с уверенностью сказать, что Гегель рационализировал все, включая иррациональное. Но в то же время он наделял разум безмерностью, заставляя его трепетать дрожью безрассудства, результаты чего мы наблюдаем по сю пору. Немецкая мысль придала тогдашней окаменелой философии внезапный импульс, сопротивляться которому было невозможно. Истина, разум и справедливость вдруг обрели воплощение в связи с будущностью мира. Но, вовлекая их в это вечное ускорение, немецкая идеология смешивала их бытие с их же движением, полагая, что завершение бытия совпадет с концом исторического становления - если таковое состоится. Ценности перестали служить ориентирами и превратились в цели. Что касается способов достижения этих целей, то есть жизни и истории, то они больше не могли руководствоваться никакой предсуществующей ценностью. Напротив, большая часть гегелевской аргументации заключается в доказательстве того, что банальная совесть - та самая, что подчиняется справедливости и правде, если допустить, что эти ценности существуют вне мира, - как раз и мешает утверждению этих ценностей. В этом случае правило, диктующее действие, становится самим действием, которое должно протекать в темноте, ожидая финального озарения. Разум, аннексированный романтизмом, - больше не что иное, как неизбывная страсть.

Цели остались прежними, вырос лишь размер притязаний; мысль обрела динамику, разум - будущность и победительность. Действие отныне определяется расчетом, исходя из требуемого результата, а не принципов и, следовательно, рассматривается как вечное движение. Точно так же все дисциплины XIX века отказываются от неизменяемости и стремления к классификации, характерных для мысли века XVIII. Как Дарвин вытеснил Линнея, так философы диалектической школы вытеснили архитекторов разума с их бесплодной гармонией. Тогда же рождается идея (враждебная всей античной мысли, как раз частично содержавшейся во французском революционном духе) о том, что человек вовсе не наделен некоей раз и навсегда заданной человеческой природой и является не законченным созданием, а чем-то непредсказуемым, в становлении чего он сам в какой-то мере принимает участие. Вместе с Наполеоном и Гегелем, этим Наполеоном от философии, наступают времена эффективности. До Наполеона люди открыли для себя пространство Вселенной, после него - мировое время и будущее. Все это повлекло за собой глубочайшие изменения бунтарского духа.

Довольно странно, что философия Гегеля появляется на этом новом этапе развития бунтарского духа. Действительно, все его творчество в каком-то смысле прямо-таки дышит ненавистью к инакомыслию - он хотел быть выразителем духа примирения. Но это всего лишь одна из граней системы, которая с точки зрения метода является самой двусмысленной во всей философской литературе. Поскольку для него разумно все, что реально, постольку он оправдывает любые посягательства идеологии на реальность. То, что принято называть панлогизмом Гегеля, есть оправдание реального положения вещей. Но его пантрагизм ко всему прочему превозносит разрушение как таковое. Диалектика все примиряет, и нет ни одной крайности, в противовес которой не явилась бы другая крайность; в мысли Гегеля, как и в любом великом философском учении, есть и то, что позволяет ее подправить. Но философские труды редко прочитываются одним лишь умом - гораздо чаще сюда примешивается сердце с его страстями, а их примирить между собой невозможно.

Как бы то ни было, революционеры ХХ века позаимствовали у Гегеля арсенал, позволивший им окончательно разрушить категоричные принципы добродетели. Они сохранили его взгляд на историю без трансценденции, сводимую к постоянным спорам и борьбе тех или иных носителей воли к власти. В своей критической ипостаси революционное движение наших дней - это прежде всего яростное изобличение лицемерия, властвующего в буржуазном обществе. Современный коммунизм, как и фашизм - в более легковесной форме, - претендует на разоблачение мистификации гнилой буржуазной демократии, ее принципов и добродетелей. До 1789 года оправданием королевского произвола служила божественная трансцендентность. После Французской революции трансцендентность формальных принципов разума или справедливости служит оправданием господства, лишенного и справедливости, и разумного начала. Следовательно, эта трансцендентность есть маска, которую нужно сорвать. Бог умер, но, как предвидел Штирнер, надо убить и моральную основу тех принципов, в которых еще хранится память о Боге. Ненависть к формальной добродетели - этому опустившемуся свидетелю божественного и лжесвидетелю на службе несправедливости - остается одной из пружин современной истории. Век содрогается при мысли о том, что ничего чистого нет. Поэтому правилом становится нечистое, то есть история, и опустевшая земля покорится голой силе, которая и будет решать вопрос о божественности или небожественности человека. И тогда мы принимаем ложь и насилие, как принимают религию, - с тем же пафосом и рвением.

Но первой попыткой фундаментальной критики добропорядочности и разоблачения прекраснодушия и бесполезного позерства мы обязаны именно Гегелю, для которого идеология правды, красоты и добра играла роль религии безрелигиозного человека. Если Сен-Жюст был захвачен врасплох расколом, противоречащим его предполагаемому идеальному порядку, то Гегель не только не удивлен, но, напротив, настаивает на том, что раскол лежит в основе духа. Для якобинца все добродетельны. Тенденция, заданная Гегелем и торжествующая в наши дни, напротив, предполагает, что никто не добродетелен, но все когда-нибудь станут добродетельными. По Сен-Жюсту, изначально царит идиллия, по Гегелю - трагедия. Но в итоге и то и другое приходит к тому же. Необходимо уничтожить тех, кто разрушает идиллию, или разрушить существующее и построить идиллию. В обоих случаях бал правит насилие. Преодоление Террора, предлагаемое Гегелем, приводит только к расширению Террора.

Назад Дальше