Философия полдня
Чтобы понять, находит ли подобная позиция свое политическое выражение в современном мире, достаточно в качестве примера обратиться к тому, что традиционно называют революционным синдикализмом. Но разве этот синдикализм не доказал свою неэффективность? Ответ прост: именно он за какой-нибудь век чудесным образом улучшил положение рабочих: от 16-часового рабочего дня до 40-часовой рабочей недели. Идеологическая империя тянет социализм назад и разрушает большую часть завоеваний синдикализма. Дело в том, что синдикализм отталкивался от конкретной профессиональной базы, которая в экономическом плане есть то же, что коммуна в плане политическом, - живая клетка, на основе которой строится организм, тогда как цезаристская революция исходит из доктрины и силком впихивает в нее реальность. Синдикализм, как и коммуна, есть отрицание бюрократического и абстрактного централизма в пользу реальной действительности . Революция ХХ века, напротив, заявляет о том, что опирается на экономику, тогда как на самом деле она есть политика и идеология. Она уже в силу своей роли не может избежать террора и насилия над реальностью. Вопреки собственным претензиям, она исходит из абсолюта, чтобы преобразовать реальность. Напротив, бунт опирается на реальность и становится на путь вечной борьбы за истину. Первая осуществляется сверху вниз, второй - снизу вверх. Бунт далек от всякой романтики, напротив, он смыкается с подлинным реализмом. Если бунт жаждет революции, то во имя жизни, а не вопреки ей. Вот почему он в первую очередь опирается на самую конкретную реальность - профессию, деревню, - в которых сквозит бытие, это живое сердце вещей и людей. Политика ради себя самой должна подчиняться этим истинам. В конце концов, двигая вперед историю и облегчая страдания людей, она делает это, обходясь без террора, а то и без насилия, и в самых разных политических условиях .
Но этот пример говорит нам даже больше, чем кажется на первый взгляд. Ровно в тот день, когда цезаристская революция победила свободный дух синдикализма, революционная мысль потеряла внутри себя самой тот противовес, без которого она не может существовать без деградации. Этот противовес, этот дух, задающий меру жизни, - тот же, что оживляет долгую традицию так называемой солнечной мысли, в которой начиная с древних греков природа всегда уравновешивалась становлением. История Первого интернационала, в которой немецкий социализм беспрерывно борется против французского, испанского и итальянского анархизма, - это история борьбы между немецкой идеологией и средиземноморским духом . Коммуна против государства, конкретное общество против общества абсолютистского, разумная свобода против рациональной тирании, наконец, альтруистский индивидуализм против массовой колонизации - таковы антиномии, в очередной раз выражающие долгое столкновение между мерой и чрезмерностью, отметившее историю Запада начиная с античности. Глубинный конфликт этого века, возможно, кроется не столько в противостоянии немецких идеологий истории с христианской политикой, которые в некотором отношении родственны друг другу, сколько в схватке немецкой мечты со средиземноморской традицией; жестокостей вечного юношества со зрелой силой; тоской, усиленной книжным знанием, с мужеством, закаленным и проясненным течением жизни; наконец, истории с природой. Но немецкая идеология в этом отношении носит наследственный характер. Она есть результат двадцати веков напрасной борьбы против природы во имя сначала исторического Бога, а затем обожествленной истории. Христианство, очевидно, смогло обрести кафоличность, только ассимилировав по мере возможного идеи греческой философии. Но, растратив свое средиземноморское наследство, Церковь сместила акцент с природы на историю, позволила готике восторжествовать над романом и, разрушая предел в самой себе, все больше стала требовать временной власти и исторической динамики. Если природа перестает быть объектом созерцания и восхищения, в дальнейшем она может быть лишь материалом для действий, направленных на ее преобразование. В нынешние времена торжествуют именно эти тенденции, а не понятия посредничества, которые могли бы составить истинную силу христианства, но в силу обратной логики действуют против него. Бог и правда изгнан из исторической вселенной, а немецкая идеология зарождается там, где действие перестает быть совершенствованием, но превращается в чистое завоевание, то есть в тиранию.
Но, несмотря на все свои победы, исторический абсолютизм продолжает сталкиваться с непобедимым стремлением человеческой природы, секрет которой хранит Средиземноморье, всегда считавшее ум родным братом безжалостному солнечному свету. Бунтарская мысль, мысль Коммуны или революционного синдикализма, не переставала яростно противопоставлять его и буржуазному нигилизму, и нигилизму цезаристского социализма. Авторитарная мысль в результате трех войн и физического уничтожения бунтарской элиты поглотила эту освободительную традицию. Но ее жалкая победа носит временный характер, и битва не кончена. Европа всегда существовала в этой борьбе между полднем и полночью. Она деградирует, только дезертируя с этой войны и заменяя день ночью. Сегодня мы видим самые спелые плоды этого нарушенного равновесия. Лишенные своей посреднической роли, оторванные от природной красоты, мы снова погружаемся в мир Ветхого Завета, зажатые между жестокими фараонами и неумолимыми небесами.
Тогда посреди всеобщего ничтожества возрождается старый порыв, и природа снова восстает против истории. Разумеется, речь идет не о том, чтобы что-либо подвергнуть презрению или превозносить одну цивилизацию над другой, а о том, чтобы просто сказать, что существует философия, без которой современный мир не сможет долго обходиться. Разумеется, в русском народе есть то, что способно придать Европе жертвенную силу, а в Америке - то, что может сообщить ей необходимую созидательную мощь. Но юность мира по-прежнему существует на тех же берегах. Брошенные в истерзанную Европу, где, лишенная красоты и дружбы, умирает самая гордая из рас, мы, средиземноморцы, по-прежнему живы тем же светом. Во тьме европейской ночи солнечная мысль двуликой цивилизации ждет своего восхода. Но она уже освещает пути к истинному господству.
Истинное господство состоит в том, чтобы отдать должное предрассудкам времени, прежде всего самому глубокому и самому горькому из них, требующему, чтобы человек, освобожденный от излишеств, был сведен к убогому послушанию. Чрезмерность может быть святой, это правда, но лишь ценой ницшеанского безумия. Что такое душевное опьянение, выставляющее себя напоказ на сцене нашей культуры, - все то же головокружение чрезмерности, все то же помешательство на невозможном, оставляющее след ожога на каждом, кто хоть раз с ним соприкоснулся? Разве Прометей хоть когда-нибудь принимал облик илота или прокурора? Нет, наша цивилизация выживает в самодовольстве трусливых и злобных душ, в мелком тщеславии постаревших подростков. Вместе с Богом умер и Люцифер, и из его пепла возродился мелкий бес, не понимающий даже, что за авантюры он затевает. В 1950 году чрезмерность всегда означает благоустроенность, а иногда и карьеру. Напротив, мера - это вечное напряжение. Наверное, она улыбается, и наши труженики апокалипсиса, сотрясаясь в конвульсиях, ее за это презирают. Но эта улыбка сияет на вершине бесконечного усилия - в ней заключена дополнительная мощь. С какой стати мы должны принимать эти отчаянные судороги измельчавших европейцев, являющих нам лик скудости и разучившихся улыбаться, за высший образец?
Подлинное безумие чрезмерности умирает или создает собственную меру. Оно не заставляет умирать других, чтобы обеспечить себе алиби. На высшем пике страдания оно находит свой предел, на котором, как Каляев, в случае необходимости приносит себя в жертву. Мера - не противоположность бунта. Именно бунт и есть мера, именно бунт организует, защищает и воссоздает меру вопреки истории и ее хаосу. Самая природа этой ценности служит гарантией того, что она не может быть ничем иным, кроме надрыва. Мера, рожденная из бунта, может жить только бунтом. Она есть постоянный конфликт, вечно возбуждаемый и вечно укрощаемый умом. Она не торжествует ни над невозможным, ни над бездной. Она ищет равновесия с ними. Что бы мы ни предпринимали, чрезмерности всегда найдется место в человеческом сердце - там, где таится одиночество. Каждый из нас несет в себе свою каторгу, свои преступления и свои опустошительные разрушения. Но наша задача не в том, чтобы натравить их на мир, а в том, чтобы бороться с ними в себе и в других. В основе этой борьбы и сегодня по-прежнему лежит бунт как извечная воля не поддаваться давлению, о которой говорил Баррес. Прародитель всех форм, источник подлинной жизни, бунт позволяет нам устоять на ногах в бесформенном и яростном историческом потоке.
По ту сторону нигилизма
Итак, для человека остается возможность действовать и мыслить на среднем уровне, который ему и присущ. Любое более амбициозное предприятие оборачивается противоречиями. Абсолют не достигается и тем более не создается через историю. Политика - не религия, иначе она превращается в инквизицию. Каким образом общество могло бы определить абсолют? Возможно, каждый ищет этот абсолют для всех. Но на обществе и политике лежит ответственность только за управление общими делами, чтобы у каждого был досуг и свобода заниматься этим общим поиском. Тогда история больше не сможет быть объектом культового поклонения. Она не более чем повод, из которого бдительность бунта позволяет извлекать пользу.
"Одержимость жатвой и равнодушие к истории - вот две оконечности моего лука", - прекрасно сказал Рене Шар. Если историческое время сотворено не из времени жатвы, то история есть не более чем зыбкая и жестокая тень, в которой человеку нет места. Тот, кто отдается такой истории, отдается пустоте и, в свою очередь, превращается в ничто. Тот же, кто отдается времени жизни, дому, который защищает, и достоинству живых, тем самым отдает себя земле и собирает урожай, питающий его и дарующий новые семена. В конечном итоге историю двигают те, кто умеет в нужный момент восстать против нее. Это подразумевает бесконечное напряжение и судорожную безмятежность, о которой говорит тот же поэт. В сердцевине этого надрыва и есть настоящая жизнь. Она и есть этот надрыв, тот дух, что парит над вулканами света, безумие равновесия, изматывающая потребность меры. На рубежах полного опасностей пути, пройденного бунтом, мы слышим не оптимистические заклинания, с которыми нам, достигшим предела страданий, нечего делать, а умные и мужественные слова, здесь на морском берегу означающие одну и ту же добродетель.
Сегодня нет мудрости, способной претендовать на большее. Бунт постоянно бьется лбом о зло и снова и снова устремляется вперед - ничего другого ему не остается. Человек может обуздать в себе все, что может быть обуздано. Он обязан исправить в творении все, что может быть исправлено. Но даже после этого, даже в совершенном обществе дети будут продолжать умирать вопреки всякой справедливости. Даже напрягая все силы, человек способен лишь попытаться арифметически уменьшить существующую в мире боль. Но несправедливость и страдание никуда не денутся и даже в сокращенном виде не перестанут вызывать возмущение. "Отчего?" Дмитрия Карамазова будет звучать по-прежнему, а искусство и бунт умрут только с последним человеком.
Зло, конечно, существует, и люди в своем неистовом стремлении к единству его накапливают. Но в основе этого беспорядочного движения лежит иное зло. Перед этим злом, перед смертью, человек в глубине души взывает к справедливости. Историческое христианство ответило на этот протест против зла только обещанием царства небесного и вечной жизни потом, требующим веры. Но страдание подтачивает надежду и веру, обрекая на одиночество и оставаясь необъяснимым. Толпы тружеников, утомленных страданием и смертью, суть толпы без Бога. Отныне наше место рядом с ними и подальше от старых и новых доктринеров. Историческое христианство переносит исцеление мира от зла и убийства за пределы истории, тогда как страдаем мы от них в истории. Современный материализм полагает, что нашел ответы на все вопросы. Но, прислуживая истории, он расширяет область исторического убийства, в то же время оставляя его без объяснения, если не считать ссылок на будущее, для чего также нужна вера. В обоих случаях требуется ждать, а пока невинные продолжают умирать. За двадцать веков сумма зла в мире не уменьшилась. Второе Пришествие - ни божественное, ни революционное - не состоялось. Несправедливость все так же неотделима от страдания, пусть даже заслуженного в глазах людей. Все так же вопиет долгое молчание Прометея перед лицом одолевающих его сил. Но за это время Прометей увидел, что и люди с издевкой обернулись против него. Ему, стиснутому между человеческим злом и судьбой, террором и произволом, не остается ничего, кроме бунтарской силы, чтобы спасти от убийства то, что еще может быть спасено, и не уступить гордыне святотатства.
Отсюда понятно, что бунт не может обойтись без странной любви. Те, кто не находит покоя ни в Боге, ни в истории, обрекают себя на жизнь ради тех, кто, как и они, не может жить, - ради униженных. Самое чистое побуждение бунта находит свое высшее выражение в душераздирающем крике Карамазова: "Если не будут спасены все, зачем спасение одному?" Так сегодня приговоренные к смерти католики в испанских застенках отказываются от последнего причастия потому, что верные режиму священники сделали его в некоторых тюрьмах обязательным. Единственные свидетели распятой невинности, они отказываются от спасения, если оно должно быть оплачено несправедливостью и угнетением. Это безумное благородство есть благородство бунта, мгновенно отдающее силу своей любви и навсегда отвергающее несправедливость. Его честь заключена в отказе от расчета, в стремлении все отдать настоящей жизни и своим живым братьям. Оно приносит дар людям будущего. Подлинная щедрость по отношению к будущему заключается в том, чтобы все отдать в настоящем.
Тем самым бунт доказывает, что он есть движение самой жизни и что его нельзя отрицать, не отвергая самой жизни. Его призыв каждый раз заставляет подняться какое-то живое существо. Следовательно, бунт есть любовь и плодородие, или это не бунт. Революция без чести, революция расчета, отдающая предпочтение абстрактному человеку перед человеком из плоти и крови, отрицает бытие столько раз, сколько ей это необходимо, и ставит на место любви озлобленность. Как только бунт, забыв о своих благородных корнях, поддается этому заражению, он начинает отрицать жизнь, стремится к разрушению и поднимает когорту жалких хихикающих мятежников, будущих рабов, которые сегодня на всех рынках Европы предлагают себя в услужение кому угодно. В этот момент он перестает быть бунтом и революцией и превращается в злобу и тиранию. И вот, когда революция во имя власти и истории становится смертоносной и не ведающей меры механикой, поднимается новый священный бунт во имя меры и жизни. Мы сейчас подошли к этому краю. На рубеже сумеречного мира неизбежно появление света - мы уже предугадываем его и просто должны бороться, чтобы он зажегся. По ту сторону нигилизма, посреди руин, мы все готовим возрождение. Только мало кто об этом знает.
Но уже сейчас бунт, не претендуя на решение всех задач, может, по крайней мере, оказывать сопротивление. И уже сейчас на само движение истории струится полдень. Вокруг этого всепожирающего костра какое-то время мельтешат тени воинов, но затем они исчезают и приходят слепцы, которые, трогая свои веки, кричат, что это и есть история. Люди Европы, отданные во власть теням, отвернулись от незыблемого источника света. Они забывают о настоящем ради будущего, о живых жертвах ради призрачной власти, о нищете предместий ради сияющего града, о каждодневной несправедливости ради истинной земли обетованной. Они не верят в свободу личности и мечтают о странной свободе вида; они отвергают смерть в одиночестве и зовут бессмертием величайшую коллективную агонию. Они больше не верят в то, что есть, в мир и в живого человека; секрет Европы в том, что она больше не любит жизнь. Ее слепцы, как дети, поверили, что любовь к одному дню жизни может оправдать века угнетения. Вот почему они захотели стереть радость с доски мира и отложить ее на потом. Нетерпеливое желание достичь предела, отказ от двойственности собственного бытия и отчаяние от осознания себя человеком ввергли их в бесчеловечную чрезмерность. Отрицая подлинное величие жизни, они были вынуждены сделать ставку на свое совершенство. За неимением лучшего, они причислили себя к богам, и тут начались их несчастья: боги оказались с выколотыми глазами. Каляев и его братья со всего мира, напротив, отказываются от божественности, поскольку отвергают безграничную власть убивать. Они подают нам пример, выбирая единственное правило, сегодня сохраняющее свою самобытность: учиться жить и умирать и, чтобы оставаться человеком, отказаться становиться богом.