Спонвиль Малый трактат о великих добродетелях, или Как пользоваться философией в повседневной жизни - Андре Конт 21 стр.


Третье основание, о котором я уже говорил, наверное, самое "молодое" для нашей духовной культуры и в то же время самое спорное с точки зрения общепринятых воззрений. Речь идет о разрыве (или взаимной независимости) между истиной и ценностью, между правдой и добром. Если важнее истина, как полагали Платон, Сталин или Иоанн Павел II, то единственно добродетельным поведением будет покорное следование этой истине. Но поскольку истина одна для всех, то все должны иметь одинаковые ценности, подчиняться одним и тем же правилам и руководствоваться одними и теми же императивами: одна истина, одна мораль, одна политика, одна религия для всех! За пределами истины никому нет спасения, а истину ведает только Церковь или Партия. Таким образом, практический догматизм, принимающий ценности за истину, ведет к убежденности в своей правоте, самодовольству, презрению к другим и отрицанию их права на собственные суждения, то есть к нетерпимости. Например, все, кто не следует "истине о моральном добре и зле", как писал Иоанн Павел II в своей энциклике "Величие истины", "истине, установленной Божественным законом, который является объективной и универсальной нормой нравственности", живут в грехе; их надо жалеть и любить, но за ними нельзя признавать права на иное суждение, поскольку это значило бы впасть в субъективизм, релятивизм и скептицизм и забыть, что "нет свободы вне и против истины". Поскольку истина от нас не зависит, то и мораль не зависит тоже; по словам Иоанна Павла II, "нравственная истина" дана всем раз и навсегда и не зависит ни от культуры, ни от истории, ни от самостоятельности человека и его разума. Что же это за истина? Разумеется, "истина Откровения", которой владеет только Церковь, передающая ее остальным. Католики, использующие противозачаточные средства и презервативы, гомосексуалисты и современные теологи могут думать что хотят, от их мнения ничего не зависит: "Тот факт, что некоторые верующие поступают не по заветам своих духовных учителей или ошибочно считают морально оправданным поведение, осуждаемое их пастырями как противоречащее Божественному Закону, не может служить весомым аргументом, опровергающим нравственные нормы, проповедуемые Церковью". Индивидуальное или коллективное сознание также не имеет ровно никакого значения: "Церковь говорит голосом Иисуса Христа, голосом истины о том, что такое добро и зло". Итак, истина навязывается всем нам явочным порядком, следовательно, навязывается и религия (поскольку это истинная религия), и мораль (поскольку мораль "основана на истине"). Это философия русской матрешки: повинуйся истине, следовательно, Богу, следовательно, Церкви, следовательно, Папе… Например, атеизм и вероотступничество считаются смертными грехами, то есть такими грехами, за которые человека, если он не раскается, ждет "вечное проклятие". Итак, ваш покорный слуга – не говоря уже о его прочих заблуждениях, которым несть числа, – проклят как минимум дважды. И Иоанн Павел II называет это "греющей сердце уверенностью христианской веры". Veritatis terror!

Я не собираюсь подробно останавливаться на этой энциклике, которая не представляется мне важной. Поскольку исторические обстоятельства (во всяком случае, на Западе в ближайшей и в средней перспективе) делают крайне невероятным возврат к инквизиции, к позиции Церкви, даже столь нетерпимой, следует относиться с терпимостью. Мы уже показали, что основанием для того, чтобы объявить ту или иную позицию, то или иное поведение нетерпимым, может служить только его опасность (а не терпимость или нетерпимость его носителей).

Да здравствует современность! Да здравствуют страны, в которых Церковь перестала источать угрозу! В наше время нельзя сжечь Джордано Бруно! Впрочем, я процитировал эту папскую энциклику лишь в качестве примера, чтобы показать, что практический догматизм, даже в самых мягких его формах, всегда ведет к нетерпимости. Если ценности истинны и всем известны, о них нечего спорить: тот, кто не разделяет наши ценности, тот заблуждается. Следовательно, если он и заслуживает, чтобы к нему относились терпимо, то лишь постольку, поскольку иногда мы терпим невежд и дураков. Какая же это терпимость?

Но вот те, кто считает, что ценность и истина суть понятия разных порядков (первая относится к желанию, вторая – к знанию), в самом этом различии видят дополнительную причину быть терпимыми: даже если бы мы получили доступ к абсолютной истине, это ни в коем случае не могло бы заставить всех без исключения разделять одни и те же ценности, иначе говоря, вести одинаковый образ жизни. Знание, направленное на бытие, ничего не говорит о том, как нужно себя вести: знание не судит и не отдает приказов! Да, истина необходима всем, но она никому ничего не навязывает. Даже если бы Бог существовал, почему мы обязаны были бы во всем с ним соглашаться? И кто дал бы мне право, независимо от того, существует Бог или нет, навязывать свои желания, свою волю или свои ценности людям, которые их не разделяют? Нам нужны общие законы? Конечно! Но только в тех областях, которые являются для нас общими! Какое мне дело до сексуальных причуд того-то и того-то, если они оба взрослые люди и практикуют их по взаимному согласию? Что касается общих законов, то они, разумеется, необходимы (чтобы избежать худшего и защитить слабых), и следить за ними должны политика и культура, которые всегда относительны, конфликтны и изменяемы, а не какая-то там абсолютная истина, навязанная нам неизвестно кем и дающая нам законное право навязывать ее другим.

Истина одна для всех. Желание – нет. И воля – нет. Это не значит, что желания и воля никогда не сближают людей – это было бы в высшей степени странно, поскольку у нас у всех одинаковое тело и в общем-то одинаковый разум (который, не заменяя собой мораль, все же играет в формировании морали важную роль), а теперь уже и все более сходная культура. Но подобное сходство желаний и единство волевых устремлений, подобное сближение цивилизаций, если оно имеет место, возникает вовсе не в результате знания: оно является историческим фактом, то есть фактическим желанием. Каждому известно, какую огромную роль сыграло христианство в становлении цивилизации, что не оправдывает инквизиции, хотя и существование инквизиции не перечеркивает всей важности этой роли. "Люби других и делай что хочешь"… Можно ли сохранить эту моральную установку, основанную на любви, без догматов Откровения? А почему бы и нет? Разве для того, чтобы любить, нам нужна абсолютная истина? Разве для того, чтобы возлюбить ближнего своего, так уж необходим Бог? Истина в любви, а любовь – в человеке. Величию истины (кстати, зачем истине величие?) и давлению догмы и Церкви я противопоставляю мягкость терпимости.

В заключение хотелось бы остановиться на вопросе, касающемся самого слова "терпимость". Годится ли оно для обозначения всего того, о чем мы говорили? Все-таки есть в нем-то что-то от снисходительности, чуть ли не от презрения, что смущает многих. Широко известна шутка Клоделя (32): "Терпимость? Как же, как же! Для нее есть особые дома!" В этой шутке есть доля правды и о терпимости, и о самом Клоделе. Когда мы терпим чужое мнение, не подразумевает ли это, что мы заранее считаем его ошибочным или недостаточно просвещенным? Строго говоря, терпеть можно лишь то, что мы в силах запретить: если существует свобода мнений (как это и должно быть), то ни о какой терпимости говорить уже не приходится! Отсюда еще один парадокс терпимости, на первый взгляд обесценивающий само ее понятие. Если свобода вероисповедания, мнений, слова и отправления культа существует на законных основаниях, то она нуждается не в терпимости, а в уважении, соблюдении и защите. Только "заносчивость господствующего культа", как отмечал еще Кондорсе (33), может именовать "терпимостью, имея в виду позволение, которое одни люди дают другим", то, что должно быть уважением общей свободы. Больше ста лет спустя, в начале ХХ века, в "Словаре" Лаланда все еще встречаются многочисленные колебания в трактовке этого термина. Так, Ренувье (34) указывает, что уважение свободы вероисповедования "неправильно называют терпимостью, потому что на самом деле речь идет о строгом и обязательном соблюдении справедливости". Ему вторит Луи Прат (35): "Следует говорить не "терпимость", а уважение, иначе наносится ущерб моральному достоинству. Слово "терпимость" слишком часто подразумевает некоторую вежливость, а порой и жалость или безразличие; возможно, в этом одна из причин того, что в большинстве умов идея уважения законной свободы мысли предстает в совершенно искаженном свете". Эмиль Бутру (36) признает, что не любит слова "терпимость": "Давайте лучше говорить: уважение, симпатия, любовь…" При всей справедливости этих замечаний, они оказались бессильны перед речевой практикой. Например, прилагательное "уважительный" выражает не столько идею уважения к чужой свободе, сколько некую почтительность, далеко не всегда заслуженную, а потому вряд ли достойную занять свое место в списке добродетелей. Напротив, в современном бытовом и философском лексиконе утвердилось прилагательное "толерантный" (калька от прилагательного "терпимый"), обозначающее добродетель, противостоящую фанатизму, сектантству и авторитаризму, то есть нетерпимости. Мне представляется, что его распространение, вполне объяснимое, отражает присущую всем нам нетерпимость. Я уже указывал, что в принципе мы можем терпеть только то, что имеем право запретить или осудить. Но, даже не имея этого права, мы почти всегда чувствуем, что имеем его. Разве я не вправе думать так, как думаю? А если я прав, значит, остальные ошибаются. Разве может истина мириться с ошибками, если только не проявит к ним терпимость? Мы видим, как вновь и вновь поднимает голову догматизм – иллюзорная и эгоистичная любовь к истине. Поэтому мы называем толерантностью то, что действительно должны были бы называть уважением, симпатией или любовью, если бы мы отличались большей ясностью ума и были более великодушными и справедливыми. Но поскольку нам не хватает ни любви, ни симпатии, ни великодушия, слово "толерантность" оказывается вполне уместным. Оно не смущает нас именно потому, что в кои-то веки не вырывается перед нами слишком далеко вперед. Янкелевич называл терпимость "малой добродетелью". Этой своей "малостью" она напоминает нам самих себя. "Терпимость – не идеал, – пишет в "Словаре" Лаланда Абози (37). – Это не максимум, а минимум". Разумеется, но лучше минимум, чем ничего! Тем более чем его противоположность! Никто не спорит, что любовь и уважение имеют гораздо большую ценность. И если слово "толерантность" так прочно вошло в наш обиход, то, наверное, потому, что каждый из нас чувствует в себе слишком мало способности любить и уважать своих противников, а ведь терпимость нужна именно по отношению к ним. "В ожидании того прекрасного дня, когда терпимость станет любовью, – заключает Янкелевич, – скажем, что пока большее, на что мы способны, это толерантность, прозаическая толерантность! Каким бы маловыразительным ни представлялось это слово, оно позволяет нам найти промежуточное решение: пока не настал тот день, когда все люди научатся любить или хотя бы понимать друг друга, сойдет и толерантность. Хорошо уже то, что мы понемножку начинаем терпеть друг друга". Итак, терпимость – временное явление, но в наших интересах продлить время его действия, ибо у нас есть все основания опасаться, что в обратном случае на смену ему придет не любовь, а варварство. Терпимость, эта малая добродетель, играет в общественной жизни ту же роль, что вежливость в межличностных отношениях: это только начало, но всегда надо с чего-то начинать.

Не говоря уже о том, что иногда приходится проявлять терпимость к тому, чего не желаешь ни любить, ни уважать. Неуважение далеко не всегда предосудительно, и бывает, что ненависть приближается к добродетели. Существуют вещи нестерпимые – с ними надо не мириться, а бороться. Но наряду с ними существуют также вещи, достойные нашего презрения и даже ненависти, но требующие терпимого к себе отношения. Толерантного отношения. Эта малая добродетель подходит нам как нельзя лучше: она скроена по нашей мерке, что случается не так уж часто, а в числе наших противников попадаются такие, кого мы заслуженно лишь терпим.

Если простота есть добродетель мудрецов и мудрость святых, то терпимость есть мудрость и добродетель для тех, кто не является ни тем ни другим, то есть для всех нас.

Добродетель малая, но необходимая. Мудрость не великая, зато достижимая.

Чистота

Из всех добродетелей чистота (если это добродетель) – самая трудноопределимая. В то же время каждый из нас по опыту знает, что такое чистота. Но этот опыт, как правило, – чужой опыт, а потому он сомнителен. Например, принято говорить о чистоте некоторых девушек, и меня этот образ всегда трогал. Но откуда мне знать, подлинная это чистота или фальшивая? Может, чистоты в этой девушке не больше, чем во мне самом, просто она выглядит иначе? Так два контрастных цвета, расположенных рядом, кажутся ярче, хотя каждый из них остается тем же цветом, каким изначально и является. Ничего не свете я не любил больше чистоты и ни к чему на свете меня не влекло больше, чем к непристойности. Так неужели я не понимаю, в чем различие между первым и вторым? Как знать, как знать… Вспоминается рассуждение бл. Августина о времени: если никто не спрашивает меня, что такое время, я прекрасно понимаю, что это такое, но стоит кому-нибудь задать мне этот вопрос, как я теряюсь и не знаю, что ответить. Так и чистота – очевидная реальность и тайна одновременно.

Я начал говорить о юных девушках. Действительно, в наше время чистота чаще всего понимается как невинность в сексуальном отношении. По контрасту со всеми прочими? Попробуем разобраться. Девушки, о которых я вспоминал (многие из них озарили мою юность), наверняка не были менее сексуально озабоченными, чем другие, как не были и менее желанными, чем другие. Но они обладали этой добродетелью – или мне казалось, что обладали, – потому что, существуя в смертном и способном к сексу теле, словно светились изнутри, как будто никакая любовь и кровь не могли их запачкать. Впрочем, разве любовь способна запачкать? Это чистота живого человека, это и есть сама жизнь. И они буквально излучали эту чистоту, как будто их тело радостно смеялось.

Но были и другие девушки (еще бы им не быть!), к которым меня влекло (думаю, не одного меня) по прямо противоположным причинам: в них была (мне казалось, что была) какая-то непристойность. Как будто они жили не при свете дня, а в ночи. Они поглощали свет, как умеют делать некоторые мужчины, или, скорее, отражали свет (чего мужчины делать не умеют), зато отличались редкостной проницательностью, умея читать как в открытой книге и в других, и в себе. Для них не было загадкой мужское желание с его грубостью и склонностью к насилию, с его тягой к темному и непристойному: в них были малая толика жизнерадостной развратности и чуть-чуть вульгарности – все то, что так манит мужчин или успокаивает их.

Впоследствии и те и другие постареют и перестанут так уж сильно отличаться друг от друга. Разве что количеством любви, на какое каждая их них окажется способна: любви нет дела до чистоты, потому что только любовь и есть подлинная чистота. Женщинам это известно лучше, чем молоденьким девушкам, вот почему мы боимся их гораздо больше.

Назад Дальше