Остается выяснить, какова связь между храбростью и истиной. На эту тему много размышлял Платон, пытаясь почти безуспешно свести храбрость к знанию (см. "Протагор") или к общественному мнению (см. "Государство"). Храбрость, по Платону, это наука различать вещи, которых следует бояться, и вещи, которых бояться не следует. Или, как поясняет он дальше, это постоянная защита правильного и законно обоснованного мнения о том, каких вещей следует и не следует бояться. Рассуждая подобным образом, философ упускает из виду, что храбрость подразумевает страх, точнее говоря, противостояние страху, и в этом смысле она самодостаточна. Ведь можно проявить храбрость по отношению к мнимой опасности и не проявить ее по отношению к опасности реальной. Страх диктует человеку его поведение. Страх овладевает его мыслями и чувствами. Страх может быть оправданным или нет, разумным или нет – вопрос не в этом. Дон Кихот демонстрирует отчаянную храбрость, сражаясь с ветряными мельницами, а вот наука, часто внушая нам уверенность в себе, еще никого не сподвигла на храбрый поступок. Найдется ли другая добродетель, столь успешно опровергающая пустые умствования? Невежественный человек вполне может быть храбрым, а ученый – трусом. А что мудрец? Если это подлинный мудрец, он не боится никого и ничего (примеры дают Эпикур и Спиноза), следовательно, он не нуждается в храбрости. А что с философом? Да, чтобы свободно мыслить, нужна храбрость, но никакая сила мысли не способна сделать человека храбрым. Наука и философия иногда рассеивают некоторые страхи, добираясь до их сути, но, повторим, храбрость – это не отсутствие страха, а способность встречать его лицом к лицу и преодолевать его, из чего следует, что страх должен существовать. Да, современный человек благодаря полученным знаниям больше не боится солнечных затмений, но это не делает нас храбрецами. Знание о природе затмений просто лишает нас одной из возможностей проявить храбрость (или трусость). Точно так же, если мы вслед за Эпикуром признаем, что смерть для нас – ничто (или, вслед за Платоном, что она даже желательна), то от нас больше не потребуется никакой храбрости, чтобы осмыслить саму идею смерти. В каких-то случаях достаточно науки, в других необходимы мудрость или вера. Но потребность в храбрости возникает именно тогда, когда недостаточно ни первого, ни второго, ни третьего. Либо потому, что мы не обладаем ничем из перечисленного, либо потому, что все перечисленное бессильно перед нашими страхами. Знание, мудрость или общепринятые истины лишают страх его предметной сущности, но они не придают нам храбрости. Они лишь предоставляют нам повод проявить (или не проявить) храбрость.
Особенно ясно это сформулировал Янкелевич. Храбрость – не знание, а решимость; не общепринятое мнение, а поступок. Вот почему одного разума недостаточно: "Разум говорит нам, что надо делать и надо ли что-то делать, но он не говорит нам, почему надо это делать, и еще не факт, что он сам всегда следует своим советам". Если и существует храбрость разума, то только в том смысле, что разуму неведом страх. Я имею в виду, что пугается в нас вовсе не разум. Это тонко подметил Кавальес, который подчеркивает также, что одного разума мало, чтобы действовать или желать: не бывает геометрически выверенной храбрости, как не бывает храброй науки. Попробуйте доказать, даже под пыткой, что человек не должен разговаривать! Да, какое-то доказательство вы получите, но кто поверит, что оно будет достаточным? Разум у всех одинаков, и у Кавальеса, и у остальных людей. Но воля – нет. Но храбрость – нет. Храбрость есть не что иное, как самая решительная воля. И она больше всего необходима перед лицом опасности или страдания.
Разум универсален, храбрость уникальна. Разум анонимен, храбрость несет отпечаток личности. Вот почему и для того, чтобы мыслить, иногда нужна храбрость – точно так же, как для того, чтобы переносить страдания или бороться. Никто не станет мыслить вместо нас, никто не станет бороться вместо нас. Одного разума мало, одной истины мало – надо еще преодолеть в себе то, что бросает в дрожь и толкает нас отдать предпочтение успокоительной иллюзии или удобному обману. Здесь проявляется то, что принято называть интеллектуальной храбростью, которая есть не что иное, как отказ даже мысленно уступать страху. Отказ подчиняться чему бы то ни было, кроме истины, которая ничего не боится, хотя сама может оказаться пугающей.
Это же качество называют ясностью мысли или прозорливостью. Это храбрость признать истину, хотя одного знания истины здесь недостаточно. Всякая истина вечна, но храбрость имеет смысл лишь в своей конечности и временной протяженности. Богу храбрость ни к чему. Может, и мудрецу она не понадобилась бы, живи он в окружении вечных и бессмертных благ, о которых говорят Эпикур и Спиноза. Но это невозможно, и именно поэтому нам так нужна храбрость. Она необходима, чтобы продолжать жить, чтобы умирать, чтобы сносить страдания, чтобы сражаться, чтобы противостоять злу, чтобы сохранить в себе человеческое. Спиноза называет мужеством (animositas) "то желание, в силу которого кто-либо стремится сохранять свое существование по одному только предписанию разума" ("Этика", III; 59, схолия). Но храбрость заключается не в разуме, а в желании; в усилии, а не в диктате. Мы стремимся длить свое существование – Элюар (11) говорил о упорном желании продолжаться, следовательно, храбрость – это прежде всего волевой акт.
Я не вполне уверен, что храбрость – та добродетель, которая в первую очередь необходима для любого начинания. Во всяком случае, дело не только в этом. Чтобы продолжить начатое или поддерживать его в надлежащем порядке, храбрость нужна не меньше, а порой даже больше. Впрочем, не стану спорить, что продолжение есть беспрестанное возобновление того же начинания, а храбрость, которую нельзя скопить про запас, продолжает присутствовать только при этом условии – как вечное возобновление усилия, как постоянное начало начал, вопреки усталости и страху. Вот почему храбрость так нужна, и вот почему так трудно быть храбрым. Необходимо вырваться из пут страха благодаря храбрости, отмечает Ален, и это движение, лежащее в основе каждого из наших действий, продолжается в сдерживаемом виде при зарождении каждой нашей мысли. Страх парализует, но действие, даже если это бегство, помогает хоть немного сбросить с себя этот паралич. Тогда наступает торжество храбрости – хотя бы при попытке обрести храбрость. Чтобы предпринять попытку, тоже нужна храбрость. Но разве иначе достижима добродетель? И что за жизнь стала бы у нас без нее? И достижимо ли было бы для нас счастье? Человек твердый духом, указывает Спиноза, "стремится поступать хорошо и получать удовольствие" ("Этика", IV; 73, схолия). Преодолевая препятствия, которым несть числа, он прилагает усилие. Это усилие и есть храбрость.
Как и всякая добродетель, храбрость существует только в настоящем времени. Если человек когда-либо проявил храбрость, это не значит, что он всегда был и будет храбр. Впрочем, прежняя храбрость – положительный признак. Прошлое есть предмет познания, и в этом смысле оно в моральном плане более значимо, чем будущее, которое есть предмет веры или надежды, то есть воображаемых факторов. Если кто-то говорит, что он пожертвует чем-либо завтра или когда-нибудь еще, его нельзя назвать великодушным. Если вы заявляете, что проявите храбрость на будущей неделе или через десять лет, вас нельзя назвать храбрым человеком. Все это лишь проекты желаний, мечты о решимости, то есть воображаемые добродетели. Аристотель (или ученик, чьими устами он говорит) шутливо упоминает в "Великой морали" тех, кто храбрится потому, что опасность появится через два года, и умирает от страха, когда сталкивается с ней нос к носу. Это герои в воображении и трусы в реальности. Янкелевич, приводя этот пример, справедливо добавляет, что храбрость – это настоятельное побуждение, проявляющееся в данный миг, которое тем самым указывает на точку соприкосновения с ближайшим будущим. Одним словом, нельзя быть храбрым завтра или "вот-вот" – храбрость, она или есть здесь и сейчас, или ее нет. Хорошо. Но разве этот самый "данный миг", непосредственно соприкасающийся с ближайшим будущим, не является длящимся настоящим? Чтобы схлестнуться с чем-то, чего больше не существует, никакая храбрость не нужна, это очевидно. Но она не нужна и для противостояния тому, чего еще нет. Ни нацизм, ни конец света, ни мое рождение или смерть не могут служить объектами проявления моей храбрости (идея смерти, будучи актуальной, может, так же как в некотором смысле идеи нацизма или конца света, но идея вещи требует гораздо меньше храбрости, чем сама вещь!). Разве не нелепы все эти "заочные" герои, сражающиеся в воображении с давно исчезнувшими опасностями? Тем не менее, говорит далее Янкелевич, храбрости больше нечем дышать, если угроза уже осуществилась; если, ломая обаяние вероятия и ликвидируя пугающую неуверенность, опасность превратилась в несчастье, одновременно перестав быть опасностью.
Так ли это? Если бы это было так, храбрость была бы не нужна, мало того, стала бы чем-то бесполезным в борьбе с физической и моральной болью, с физической ущербностью и скорбью. Но в каких случаях мы больше всего нуждаемся в храбрости? Человек, который выносит пытку, веря, что важнее всего – будущее, мобилизует всю свою храбрость (разве может будущее быть хуже, чем такое настоящее? разве есть опасность хуже пытки?), ради этого будущего претерпевая чудовищный ужас настоящего? Мне могут возразить, что всегда есть выбор. Человек может прекратить этот ужас или продолжать его терпеть, что как выбор имеет смысл только для будущего. Безусловно. Настоящее – это нечто длящееся и гораздо большее, нежели просто миг. Это, как говорит бл. Августин, некое растяжение, исходящее из прошлого и направленное в будущее. Я уже подчеркивал, что для того, чтобы продолжаться и выносить это напряжение, которое и составляет нашу сущность, этот разрыв между прошлым и будущим, между памятью и волей, необходима храбрость. Это и есть сама жизнь. Усилие, необходимое, чтобы жить (conatus у Спинозы). Но это усилие постоянно присутствует в настоящем, и чаще всего это очень трудное усилие. Если мы будущего боимся, то настоящее терпим (включая присутствующий в нем страх перед будущим). Актуальность несчастья, страдания или страха не отменяет необходимости быть храбрым в настоящем, а не только когда опасность присутствует в виде вероятной угрозы. Это справедливо по отношению к любой пытке. Раковый больной в последней стадии заболевания нуждается в храбрости, но разве только по отношению к будущему или перед лицом смерти? А мать, потерявшая ребенка? "Мужайтесь", – говорят ей. Если этот совет, как и любой другой совет, подразумевает будущее, это не значит, что храбрость нужна для преодоления опасности или вероятной угрозы. Нет, она нужна для того, чтобы вынести горе, увы, уже случившееся, уже присутствующее во всей своей кошмарной реальности. Это горе будет бесконечно долго длиться в будущем только потому, что оно уже произошло. Оно вечно пребудет в настоящем – ибо прошлое и смерть необратимы. Оно окончательно поселилось здесь и сейчас. Храбрость также нужна, чтобы вынести физическую ущербность, признать свои ошибки и смириться с провалом того или иного предприятия. Такая храбрость прежде всего относится к длящемуся настоящему. К будущему она тоже относится, но только в том смысле, в каком будущее есть продолжение настоящего. Слепому храбрость нужна больше, чем зрячему, и не только потому, что его жизнь полна многочисленных опасностей.
Я даже рискну зайти дальше. В той мере, в какой страдание хуже страха, для того, чтобы его вытерпеть, требуется большая храбрость. Разумеется, это зависит от страхов и от страданий. Вернемся к примеру экстремального страдания, которое причиняет пытка. Экстремальный страх – это страх смерти и страх пытки, потому что то и другое неразрывно связаны. Каждому ясно, что для противостояния пытке требуется больше храбрости, чем для противостояния угрозе пытки, даже если эта угроза вполне реальна и определенна. Многие предпочли бы, несмотря на страх, покончить жизнь самоубийством, лишь бы не подвергаться подобным страданиям. А сколько тех, кто так и сделал? А сколько тех, кто горько пожалел, что ему это не удалось? Для того чтобы свести счеты с жизнью, может тоже понадобиться храбрость. Наверное, она даже обязательно нужна. Но – меньше, чем для того, чтобы вытерпеть пытку. Если храбрость перед лицом смерти – это образец, или архетип, храбрости как таковой, совсем не обязательно это величайшая храбрость. Скорее это простейший из видов храбрости, потому что и сама смерть проста. И это абсолютная храбрость, потому и смерть абсолютна. Но повторим, не эта храбрость – величайшая из всех, потому что смерть – это не худшее, что может случиться с человеком. Худшее – это непрекращающееся страдание и бесконечный ужас, притом что и то и другое происходит здесь и сейчас. Если проанализировать сам страх, то каждому станет очевидно, что для преодоления сиюминутности страха требуется не меньше, а иногда и больше храбрости, чем для столкновения с вероятной опасностью.
Одним словом, храбрость имеет дело не только с будущим, не только со страхом и не только с угрозой опасности. Она имеет дело с настоящим и для своего проявления требует гораздо больше воли, нежели надежды. Это отлично понимали стоики, построившие на основе этого постулата всю свою философию. Надеяться можно только на то, что от нас не зависит; желать можно лишь того, что зависит от нас. Вот почему надежда является добродетелью только для верующих, тогда как храбрость – добродетель для любого человека. Но что же нужно, чтобы стать храбрым? Достаточно захотеть просто быть храбрым. Но надеяться на то, что станешь храбрым, бессмысленно, и этим довольствуются только трусы.
Это подводит нас к широко известной теме храбрости отчаявшихся.
Только в самых опасных и самых безнадежных делах мы употребляем более всего отваги и храбрости, утверждает Декарт. И хотя, как он сам подчеркивает, это не исключает надежды, нельзя забывать, что надежда и храбрость направлены на разные объекты, а потому не следует их смешивать. Герой, рискующий жизнью, может надеяться на посмертную славу или посмертное торжество своих идей. Но эти надежды не являются объектом его храбрости и не заменяют собой храбрость. Трусы ничуть не меньше героев надеются на победу; мало того, убегая от опасности, человек бежит в надежде на спасение. Эти надежды не имеют ничего общего с храбростью и, увы, не способны никому внушить храбрость.
Мы вовсе не утверждаем, что надежда слишком незначительна, чтобы принимать ее в расчет. Мы не отрицаем, что надежда может усилить храбрость или не дать ей выдохнуться, что подчеркивал уже Аристотель: легче быть храбрым в бою, если надеешься победить. Но разве это требует больше храбрости? Можно подумать, что дело обстоит с точностью до наоборот: раз надежда вселяет храбрость, то в отсутствие надежды надо быть особенно отважным. Тогда подлинным героем будет тот, кто не только готов встретить опасность лицом к лицу – опасность есть всегда, – а тот, кто не убоится неизбежной гибели и даже сокрушительного разгрома. Это храбрость побежденных, и она ничуть не менее похвальна и ничуть не менее достойна, чем храбрость победителей. На что могли надеяться заключенные варшавского гетто, поднявшие восстание? Для себя – ничего, но это лишь добавляет им героизма. Зачем вообще они решились на борьбу? Потому что видели в этом свой долг. Потому что молча сносить репрессии представлялось им недостойным. А может, ради красоты поступка, потому что, как говорят, на миру и смерть красна, – при условии, конечно, что это красота этического, а не эстетического порядка. Подлинно храбрые люди всегда действуют ради красоты храброго поступка, уверяет Аристотель, ради любви к добру либо под влиянием чувства чести. Свою роль могут сыграть и страсти – гнев, ненависть или надежда. Но храбрость возможна и в их отсутствие – мало того, в их отсутствие она особенно необходима и особенно добродетельна.
У того же Аристотеля можно прочитать, что в самом высоком своем выражении храбрость "лишена надежды", даже "антиномична надежде". Храбрость смертельно больного человека, не имеющего никакой надежды на выздоровление, больше, чем храбрость моряка, встречающего шторм. Поэтому те, кого ведет надежда, не обязательно храбрецы, равно как и те, кто считает себя самым сильным и способным победить в бою. Я не уверен, что следует заходить столь далеко, вернее сказать, не уверен, что подобным, несколько односторонним толкованием Аристотеля можно уводить античного мыслителя в те дали, куда я сам, по меньшей мере в абстракции, готов забраться, но куда он вряд ли согласился бы за мной последовать. Впрочем, все это – лишь история философии. Сама жизнь учит нас, что храбрость необходима, чтобы пережить отчаяние, а иногда отчаяние даже порождает храбрость. Когда надеяться больше не на что и бояться нечего – вот вам и храбрость! Вопреки всяким надеждам, она помогает нам вести свои сражения в настоящем, переносить страдание в настоящем и предпринимать те или иные действия в настоящем. По этой причине, как говорил еще Рабле, согласно подлинной военной науке, никогда не следует доводить врага до отчаяния, потому что это множит его силу и пробуждает храбрость. От того, кто ничего не боится, можно ожидать всего чего угодно. А чего ему бояться, если надеяться не на что? Это хорошо известно военным, дипломатам и государственным деятелям. Надежда подставляет под удар того, кто надеется; отчаяние – только себя. Самоубийство далеко не всегда лучший выход, потому что смерть – это ведь тоже надежда. Ален, служивший в армии и проявивший себя храбрым солдатом, встречал на войне нескольких настоящих храбрецов. Вот что он рассказывает: "Чтобы обрести подлинную храбрость, надо чтобы не осталось совсем никакой надежды. Мне попадались пехотные офицеры и унтер-офицеры, которые, казалось, поставили на своей жизни крест, – их веселость меня пугала. В этом отношении я от них отставал. Мы всегда от кого-нибудь отстаем". Вот именно, и не обязательно на войне. В другом месте Ален вспоминает – уже не на войне, а в школе – храбрость Ланьо и его "абсолютное отчаяние", благодаря которому он мог мыслить "радостно, ничего не боясь и ни на что не надеясь". Подобные виды храбрости похожи одна на другую, и все внушают нам опасения. Но что это доказывает? Только то, что мы нуждаемся в храбрости. Широко известно знаменитое высказывание Вильгельма Оранского (12): "Чтобы начать дело, надежда не нужна; чтобы его продолжить, успех не обязателен". Про него говорили, что он был человеком молчаливым, но это нисколько не мешало ему действовать, притом достаточно храбро. И кто сказал, что только оптимисты накоротке с храбростью? Да, наверное, гораздо легче что-то начинать или продолжить начатое, если тебя ведет надежда и тебе сопутствует успех. Но чем легче дело, тем меньше храбрости требуется тому, кто его делает.