Философ – это астролог. Часто звезды смеются над ним. Иногда смех этот "как звон серебряных бубенцов" (Экзюпери), чаще же смех злобен, циничен. Он принижает человека, оплетает его мозг сухой паутиной бреда. От этого смеха не скроешься, не убежишь. Ведь над головой философа всегда звезды, даже днем. Дневные звезды можно увидеть только из глубокого колодца – из колодца своего одиночества. Философы, как правило, одинокие и несчастные люди. И даже, более того, они люди плохие: сухие, эгоистичные и безжалостные. (141) Их безжалостность – в постоянном стремлении к "уморасширению", к сближению с другими людьми путем перевода в реальность внутреннего философского опыта. Мечта философа – показать звезды другим. И для этого они спихивают окружающих в колодец своего "я". Этим любил заниматься Шестов. Розанов этого никогда не делал, хотя его колодец был гораздо глубже и страшнее. А может, просто его колодец был бездонным как вечность, и падающие туда люди никогда не ударялись о твердое и плоское дно окончательных ответов. Отсюда, видимо, и странное чувство невесомости, легкости у смотрящих на Розановское небо.
О своем товарище по гимназии Розанов сказал однажды: "Лицо грубое, злое, а душа нежная, как у девушки". Мне кажется, это символ розановщины. Ум – ее лицо, душа – внутренний опыт. Ум сам по себе жесткий, грубый, даже коварный. И когда Розанов действовал умом, все получалось хорошо. А когда раскрывал душу, то ее хрупкость и нежность приводила к одним неприятностям. Розанов мудр как улитка (символ мудрости на Востоке). Но улитка эта все время хотела ползать без раковины-ума. Так легче.
Ум для Розанова всегда начало вторичное, подчиненное. "Что мысли. Мысли бывают разные". Интуитивно Василий Васильевич очень хорошо понимал всю невозможность русского интеллектуализма. "Мыслю – следовательно существую", – сказал Декарт. Русский мог бы сказать: "Мыслю – следовательно не существую". (142) Мышление как форма существования русскому духу не свойственна. Любая попытка построения рационалистического и конструктивного мировоззрения неизбежно приводит русского человека к разрыву со своим внутренним опытом и, следовательно, обрекает на распад личности и потерю национальной сущности. В то жк время высокий уровень внутренней духовной жизни требовал какого-то выхода в реальность. И в том числе выхода в форме интеллектуальной. Сам по себе разум был нужен русской культуре, но разум, играющий не конструктивную, а инструментальную роль:
"Ум, положим, – мещанишко, а без "третьего элемента" все-таки не проживешь… Самое презрение к уму (мистики), то есть к мещанину, имеет что-то на самом конце своем – мещанское. "Я такой барин" или "пророк", что "не подаю руки этой чуйке"… Настоящее господство над умом должно быть совершенно глубоким, совершенно в себе запрятанным; это должно быть субъективной тайной". ("Опавшие листья")
И Розанов прекрасно владел умом, то есть господствовал над ним и использовал его. Но при этом никогда не поглощался без остатка, не бывал втянут в разъедающую русскую душу игру философскими понятиями.
"Конечно, я ценил ум (без него скучно); но ни на какую степень его не любовался. С умом интересно; это само собой. Но почему-то не привлекает и не восхищает". (Там же)
Это, конечно, не германский дух, любующийся и упивающийся умом.
Такое инструменталистское отношение к рацио позволяло Розанову быть философом и одновременно оставаться в рамках русской культуры. Центральное зияние розановского мира находило свое выражение в сочных и ярких, максимально материальных, "библейских" мыслях. Страшный потусторонний нигилизм его души ("в душе у меня всегда стоял монастырь") оборачивался в реальности апофеозом бытия, почвы. Причем, это не приводило к распаду личности, так как всегда было скреплено каркасом интеллекта. В сложной диалектике философии Розанова есть железная логика, то есть, это именно диалектика, а не саморазрушающийся эклектизм. Большинство других русских философов, начиная с Владимира Соловьева, такой цельностью не обладали. Поскольку они были русскими, они не были философами, а поскольку они были философами, они не были русскими. Это приводило к деструкции их личности и творчества. Это явление хорошо выявил Розанов, сказав о Соловьеве:
"Загадочна и глубока его тоска: то, о чем он молчал. А слова, написанное – все самя обыкновенная журналистика."
Иными словами, Соловьев загубил философией несомненный талант своей души и тем самым разрушил свою личность. Его философия порвала связь с душой и стала существовать самостоятельно. И чем более она "существовала", тем менее существовал сам Соловьев (156). Печальная судьба!
Впрочем, к одному отечественному философу – Шестову – эта мысль совершенно неприложима. Шестов был так же целен, как и Розанов. Но внутренняя структура его философии совершенно противоположна. Если Розанов – это Новый Завет, философически трансформируемый в завет Ветхий, то Шестов – это ветхозаветное бытие в центре, манифестирующее в виде пустых новозаветных форм. По форме Шестов христианский философ, по сути – иудаист. Это "Розанов наоборот". Внутренний мир Льва Шестова – это плотный осязаемый еврейский быт, но быт, "эманирующий" в реальность в виде талмудической экзегетики. Еще полнее, но уже в гротескной форме, этот процесс виден в феноменологии Эдмунда Гуссерля, врага и друга Шестова. Все различие между Шестовым и Гуссерлем в тональности их философии – русской и немецкой. Гуссерль существовал в философии, а Шестов осуществлялся через нее. В этом отношении он был русским философом. Но "сущность" этого осуществления не была русской. Шестов не обладал внутренним опытом нигилизма, а лишь выражал его. То есть был экзистенциальным философом. Такими же экзистенциальными философами были Бердяев, Мережковский, Вяч. Иванов. Вообще экзистенциальность была разлита в русском декадансе. Но русские декаденты испугались, не заглянув в себя, а выглянув в мир. Возможно, их нигилизм был даже глубже западного, но на фоне уже самой по себе декадентской русской души (то есть их же души) он выглядел надуманным, пустым, фальшивым. Русскому экзистенциализму не хватало искренности, западный же экзистенциализм был вполне искренен. Вот почему так ценна философия Шестова. Она русскоязычная, но не русская, и поэтому искренняя. Внешний нигилизм Шестова не обесцвечивается внутренним нигилизмом русской души. Ее у Шестова не было.
Розанов и Шестов гармоничны. Но гармония Шестова – европейская, Розанова же – русская. И для того и для другого характерна афористическая манера письма. Но афористичность Шестова – внешняя. В сущности, это страшный однодум и монотеист. Всю жизнь он писал одну книгу и разрабатывал одну мысль. Как сказано у Зеньковского:
"…после торжественных "похорон" рационализма в одной книге, он снова возвращается в следующей книге к критике рационализма, как бы ожившего за это время. Но все это объясняется тем, что разрушив в себе один "слой" рационалистических положений, Шестов натыкается в себе же на новый, более глубокий слой того же рационализма. Тема исследований углубляется и становится от этого значительнее и труднее. Творчество Шестова все время связано поэтому с внутренней жизнью его самого, касается заветных и дорогих ему тем…"
Европейский мир Шестова по своей сути был рационалистичен, и он всю жизнь тщился трансформировать его в иррациональные формы. Блестящим орудием для этого был русский язык, язык, как мы знаем, глубоко иррационализирующий мышление. В процессе подобной трансформации Шестов был русским, и прцесс этот не разрушал, а консолидировал его личность, так как осуществлялся в удивительно своеобразной филологической среде.
Оканчиваю оборванную фразу Зеньковского:
"…отсюда его близость к упражнениям экзистенциалистов с их непобедимым субъективизмом. Сам же Шестов никогда не грешит субъективизмом – и сходство его с экзистенциалистами чисто внешнее".
Зеньковский здесь интуитивно говорит о перемещенности мирочувствования Шестова в дословесный мир и, соответственно, об объективизации его философского мышления. В этом смысле он, конечно, отличается от экзистенциалистов. Но это отличие в данном случае формально, так как Шестов чисто западный философ по схеме своего мышления. Афористичность изложения у него, как и у Паскаля или Ницше, есть полифоничность формы мышления при монофоничности его содержания. Не то у Розанова. Розанов полифоничен не только по форме, но и по содержанию. И это у него поистине неслыханный и невиданный способ философствования. Условно его можно назвать "философской девальвацией."
Впервые "девальвация", то есть русская схема мышления, была продемонстрирована Достоевским. С точки зрения филолога об этом хорошо сказал Михаил Бахтин. Он писал:
"Человек из подполья" не только растворяет в себе все возможные твердые черты своего облика, делая их предметом рефлексии, но у него уже и нет этих черт, нет твердых определений (165), о нем нечего сказать, он фигурирует не как человек жизни, а как субъект сознания и мечты. И для авторя он является не носителем качеств и свойств, которые были бы нейтральны в его самосознании и могли бы завершить его; нет, видение автора направлено именно на его самосознание и на безысходную незавершенность, дурную бесконечность этого самосознания… О герое "Записок из подполья" нам буквально нечего сказать, чего он не знал бы сам: его типичность для своего времени и для своего социального круга, трезвое психологическое или даже психопатологическое определение его внутреннего облика, характерологическая категория его сознания, его комизм и его трагизм, все возможные моральные определения его личности и т. п. – все это он по замыслу Достоевского, отлично знает сам и мучительно рассасывает все эти определения изнутри. Точка зрения извне как бы заранее обессилена и лишена завершающего слова… Герой из подполья прислушивается к каждому чужому слову о себе, смотрится как бы во все зеркала чужих сознаний, знает все возможные преломления… все определения, как пристрастные, так и объективные, находятся у него в руках и не завершают его именно потому, что он сам сознает их; он может выйти за их пределы и сделать их неадекватными. Он знает, что последнее слово за ним ". ("Проблемы поэтики Достоевского")
Известно, что Розанов буквально вырос из Достоевского. (166) Он настолько увлекся его творчеством и его личностью, что в 1880 году (то есть еще при жизни Федора Михайловича) 24-летним молодым человеком женился на стареющей Апллинарии Сусловой (что, конечно, было более, чем экстравагантно). Но более важно то, что литературную известность Розанову принесла работа "Легенда о великом инквизиторе Ф.М.Достоевского", написанная в 1891 году. В этой работе Василий Васильевич открыл подлинного Достоевского, не "певца униженных и оскорбленных" и "второго после Тургенева великого романиста", а гениального философа, пророка и учителя. Может быть, он был первым человеком в России, до конца понявшим автора "Записок из подполья". Розанов понял Достоевского, так как понял, что перед ним не столько писатель, сколько философ. Достоевский – это философ, родившийся в стране, где еще не было отечественной философии, но была отечественная словесность, литература. И Достоевский выразил свою философию в виде романов. В этом его трагедия, но в этом и его счастье. Счастье, так как в этом уникальном случае не произошло разрыва между внутренним духовным миром и словесной формой его выражения. Достоевский был свободен, и его философский талант развернулся на обширном лоне русской словесности. В Достоевском сказался, выразился русский тип мышления: судорожный, прерывистый, и одновременно тягучий, с бесконечными оговорками, спохватываниями.
Розанов весь пропитался, как губка "достоевщиной". И не только ее содержанием, но и ее формой, схемой. Впоследствии, вплоть до "Уединенного", он совершенно не понимал, что с ним происходит, откуда такие скачки, лишенные всякой логики, откуда постоянное "ренегатство", ускользание от "окончательных определений". И лишь в поздних работах Розанов хотя и не понял, но интуитивно почувствовал, что в нем вне его воли и желания разворачивается какая-то программа, и что все его шатания и трансформации есть осуществление какого-то замысла. Это был замысел русской истории. Достоевский и Розанов – это, пожалуй, единственные свободные русские мыслители. И именно за счет этой свободы их мышление было строго детерминировано национальной идеей. В них сказалась Русь. В Соловьеве и Бердяеве сказались они сами, то есть никому уже не нужные и не интересные журналисты.
Розанов сам говорил: "Во мне что-то есть от Акакия Акакиевича". Розанов – это Акакий Акакиевич, который прекрасно знает, что он Акакий Акакиевич, и более того, доказывает это нам, причем в форме гораздо более интересной и оригинальной, чем наше собственное (окружающих) понимание этого образа. И тем самым разрушает его.Подлинное же его "я" остается для нас загадкой. Мы хотим понять Розанова, но попадаем в замкнутое искривленное пространство его иронии и выскальзываем из него на другой уровень своего собственного сознания. А Розанов превращается для нас в "зияние", "черную дыру".
Но это не страшно, так как "розановское подполье" конструктивно. Оно истекает в быт теплым и круглым миром. А когда его, этот мир пытаются разрушить с точки зрения Шопенгауэра, экзистенциализма и т. д., то Розанов спокойно говорит: "Я знаю" – и показывает, что действительно "ничего нет": ни любви, ни дружбы, ни истины, вообще ничего. Полная пустыня, нигилизм. Он говорит, говорит, говорит… Но чем больше он говорит, чем четче и яснее перед нами проступают весь ужас и боль мира, тем сильнее мы ощущаем альтернативность этой философии, возможность иных точек зрения. Мировоззренческий нигилизм превращается в тонкий сверхплотный луч – убийственный, но уже самим своим существованием предусматривающий возможность иных лучей, иных точек зрения. Внутренне понимаешь, что да: все суета сует. И я "суета". Но жизнь "суеты" в "суете" уже не есть "суета". Это не суета, а жизнь. И поэтому не надо суетиться. Пускай я пустота и меня нет. Но вокруг жизнь. И внешне, с точки зрения суеты, я живой, я человек. Чего же тут страшного? Я вижу звезды и знаю, что нет их, что "нарисованы". Но все-таки нарисованы, все-таки кто-то их нарисовал. И значит, они есть, звезды-то. Это совсем не страшно.
И снова постепенно мелодия розановской речи доводится до абсурда и превращается в идиотизм "музыкальной шкатулки". И снова, и снова, и снова все кружится в дурной бесконечности "Записок из подполья". Но карусель розановских шатаний имеет два выхода: выход в быт (вовне) и выход в тайну (внутрь). Там, на выходах, все прутья связаны в пучок. В быту и в сердцевине, "мечте", Розанов "несклоняем", однозначен. В первом случае однозначная ясность, во втором – единая тайна, загадка. Поэтому Розанов внутренне глубоко един (181). В нем слиты материя и душа, быт и мечта, связанные накрепко множеством жгутов мыслей, то есть "философией".
* * *
Внутренний пафос Розанова – в постоянных поисках правды как сиюминутного переживания, как мимолетного взгляда. Розанову удалось сохранить чисто детскую непосредственность, и все его статьи и книги – это именно "впечатления", ценные своей яркостью и непосредственностью, а не истинностью или ложностью. Их истинность есть истинность переживания и поэтомуу только и объективная истинность. Розанов как-то постоянно промахивается, перегибает палку, но сами эти промахи удивительно точны (188), правдивы и иcкренни. Вплоть до своей трилогии (и после) он все время "перебарщивал". Все его произведения суть какое-то укрупненное, почти физиологическое переживание определенного "события" с той или другой точки зрения. Именно "точки". До боли, до рези в глазах, узкой, но яркой и красивой.
В трилогии Роанов окончательно распался и одновременно окончательно слился. В мир его произведений, конечно, следует входить через ствол трилогии и лишь потом плутать по закоулкам отдельных статей. Видимо, в этом одна из причин долгого непонимания состороны современников. В сущности, "Уединенное" всегда было в душе Розанова, но окружающим до поры до времениявлялись только внешние разрозненные отростки системы. И так, "по газетам", конечно, было неимоверно трудно нащупать внутреннее единство розановщины и увидеть, как отдельные точки зрения превращаются в звездное небо, в "глаза Божии". Между звездами статей и книг было черное зияние времени и пространства. В трилогии же эти глаза-звездочки слились в единое соцветие, в солнце, или в огромный фасетчатый глаз стрекозы, лениво, задним умом смотрящий в уходящую реальность. Именно тут Розанов нашел внутреннюю гармонию, ту бесформенную форму, к которой он стремился всю жизнь.
Аполлон Григорьев сказал: "Пушкин это наше все". Если Пушкин это русское все, то Розанов – нервная система этого мира. Его бесконечно ветвящаяся, лениво растекающаяся по древу мысль оплела густейшей сетью универсум России. Где-то на крае, в мельчайших веточках-капиллярах происходит загадочное перетекание Розанова в материю культуры. И нет уголка, куда бы не проникла его мысль. Но при всем этом вчувствовании в культуру он не растворяется в ней, а остается неким, хотя и теплым, но внешне чужеродным началом. С точки зрения самой словесной культуры видна только материя Розанова: розовые ниточки нервов. Изнутри же Розанова хорошо не видится, а утробно чувствуется русская жизнь. Россию чувствуешь, как свое тело. (201)
Розанов говорил, что можно быть поистине образованным человеком и не учась в гимназии, но прочитав и продумав всего Толстого и всего Достоевского. В наших условиях это, возможно, и единственный путь к подлинному образованию и воспитанию. А сам Розанов – лучший объект для подобного штудирования. Ведь "продумать" Розанова – это значит вжиться в Россию, приобрести утерянную сейчас сущность и восстановить связь времен (внутреннюю, то есть, связь между частями своего еще не понятого "я").