Метафизика взгляда. Этюды о скользящем и проникающем - Ильин Сергей Александрович 20 стр.


Действительно, страдание, вопреки Будде и Шопенгауэру, не формирует нашей общей оценки жизни: только под влиянием определенных обстоятельств и только в продиктованных этими обстоятельствами пределах наше жизненное пространство деформируется до такой степени, что мы остро осознаем разницу между прежними и "нормальными" условиями жизни и новыми и "ненормальными", – переживание этой разницы и есть страдание.

Ребенок выходит на свет чистый, невинный, напитанный субтильной витальной энергией, полный светлых надежд и благих начинаний, а уходит из него стариком высохшим и сморщенным, энергийно высосанным, опустошенным и всегда как будто в чем-то виноватым или по меньшей мере исполненным смутного разочарования и горького удивления насчет того, какую странную штуку с ним сыграла жизнь, и если не учитывать разницу в сознании ребенка и старика, то этот очевидный и повторяющийся от века спектакль дает вполне оправданный повод сказать жизни четкое и бескомпромиссное: "Нет", лучше всех его произнесли Будда и Шопенгауэр, к слову сказать, два человека, жизнь которых, от первого и до последнего дня, не считая нескольких неизбежных шероховатостей, была абсолютно удачной и счастливой.

Так вот, если бы не было в мире бытия, а была одна только жизнь, выводы этих двух уникальных гениев остались бы неоспоримыми, известна крылатая фраза Шопенгауэра: "Постучите в гробы и спросите их обитателей, хотели бы они снова вернуться к жизни, и они вам наотрез покачают головой", – однако это не совсем так, спросите любого старика – самого больного, кого возят в инвалидной коляске и чью слюну подтирают с полу, кому постоянно колют морфий и кого забыли его ближайшие родственники: жалеет ли он о своей жизни? хотел бы он ее сию минуту прекратить? или глубже: желал бы он, если б было возможно, вообще не прожить ту жизнь, которую он прожил? совсем не родиться? и вы увидите, что он не сможет сказать ни "да", ни "нет": только подчиняясь минутному хорошему самочувствию, он ответит вам: "Да, мне хорошо жить", и только под влиянием сильнейших болей или сгустившейся душевной депрессии он скажет вам: "Нет, я хотел бы тотчас умереть".

Зато в более-менее ясном состоянии ума этот старик, как и почти любой человек, уверяю вас, не будет в состоянии произнести никакого окончательного суждения насчет того, что лучше: жить или не жить? все познается в сравнении: человек, родившийся в бедности и с болезнями, гораздо больше смиряется со своей жизнью, чем тот, кто стал бедным и вдруг заболел, иные заключенные после долгих лет тюрьмы настолько отвыкают от свободной жизни, что предпочитают после отбытия срока жизнь с поблажками, но в пределах тюрьмы, хотя другие приговоренные невзирая на чудовищные наказания и даже риск поплатиться жизнью постоянно совершают попытки к бегству; не испытавший страсти не может понять трагедии Ромео и Джульетты, а напрочь чуждый соблазна власти и славы вряд ли постигнет судьбу Макбета; одни готовы выдержать любые испытания и не откажутся добровольно от жизни, даже будучи привязаны к кислородной подушке и пищеварительному зонду, тогда как для другого дать слово и не сдержать его настолько невыносимо, что он стреляется в висок или делает себе харакири, – короче говоря, почти все в мире для одних может являться источником радости, а другим доставлять страдания и даже вести к смерти, поистине, и радости и страдания жизни относительны, а критерием тех и других являются наш характер и наше самосознание.

Не по теме здесь говорить о страданиях абсолютных, к каковым можно смело отнести пытки или погребение заживо, но, окидывая мысленным взором кое-какие известные нам представления об аде, как то: путешествия туда Данте и Вергилия, короткое посещение Аида Одиссеем, суждения Церкви о преисподней, учение Будды о шести мирах и аде как неблагоприятнейшем из них, остроумное высказывание Ж.-П. Сартра о том, что "ад – это другие", и прочее в том же роде, нам придется сделать вывод, во-первых, о глубочайшей неоднозначности ада, во-вторых, о существовании его в разных и параллельных мирах, и в-третьих, в качестве логического заключения, о его художественной природе.

И как страдание, доведенное до адских пределов, требует для своего самовыражения адекватный жанр, и таким жанром является только хоррор и он один, так страдание обыкновенное и житейское наполняет собой все известные нам "жанры" бытия, и ни в каком из них не имеет права полностью отсутствовать, в самом деле, с легкой руки Достоевского мы не только привыкли к страданию, но и научились видеть в нем некий высший смысл, жизнь без страдания точно суп без соли: он пресен и не аппетитен, мы окружены страданием, как птица воздухом, и чувствуем себя в нем, как рыба в воде, нельзя вымести страдание из жизни, как сор из избы: в нем есть свой великий смысл.

Каждый из нас страдает по-своему и в разной степени, но, положа руку на сердце, все мы в глубине души благодарны судьбе за страдания: они очищают нас так, как не может очистить никакая радость, раз их испытав, мы от них никогда не отречемся и отныне воспринимаем их как самые важные и поучительные события нашей жизни.

Такова человеческая психология: все легкое и безбольное проходит мимо нас как воздух, напротив, боль, трудность, потеря, разочарование оставляют на душе, как и на теле, неизгладимые рубцы, раны да и просто мелкие шероховатости, из которых, как искусным резцом, выпестовывается наша индивидуальная, ни на кого не похожая биография и судьба, – итак, страдание неотделимо от жизни, добровольно, правда, на него никто не согласится, но потом, поневоле испытав его, никогда от него уже не отречется.

Нынешняя эзотерика отыскала даже судьбоносные указания во всех решительно заболеваниях, почти каждый раковый больной благодарен своей страшной болезни: она открыла ему иной и высший смысл жизни, и даже не смысл – саму жизнь он стал чувствовать в отведенные ему последние часы, дни, недели или месяцы так, как никогда не чувствовал, будучи здоровым, он стал видеть жизнь как человек, у которого удалили глазную катаракту, стал слышать ее, точно слух его утончился многократно, стал ощущать ее, как будто сняли с него кожу… да и жертвы аварий переживают "туннель и свет" и больше уже не имеют страха перед смертью, и нет вообще такого трагического события, в котором нельзя было бы при желании обнаружить его великое оправдание.

А ушедший двадцатый век принес человечеству страдания, о которых оно не подозревало, двум его величайшим разновидностям – сталинскому и гитлеровскому террору – поставлены в литературе памятники, читайте "Колымские рассказы" Варлама Шаламова или "У нас в Аушвице" Тадеуша Боровского: там люди настолько привязаны к своему лагерному аду, что единственное, чего вы там не найдете, – это серьезного возмущения своим положением (которое так свойственно нам во время чтения), а также стремления уйти из ада любым путем, то есть в первую очередь наложив на себя руки, ибо иного пути, собственно, и не было (что опять-таки посоветовали бы несчастным обитателям ада мы, дотошные читатели).

Что говорить! также и для обитателей старческих домов или безнадежно больных подняться с постели и добраться до туалета – занятие столь же значительное и всепоглощающее, похожее на подвиг, как для Суворова переход через Альпы, и еще неизвестно, так ли уж различен онтологический вес обоих подвигов: везде, таким образом, мы наблюдаем одну и ту же закономерность – чем горше и дольше мы страдаем, тем сильнее свыкаемся с нашими страданиями и тем плотнее с ними срастаемся, так что, перефразируя Кафку, если палкой ударить по нашему существенному страданию, удар придется не только по телу, но и по душе.

И кто знает, быть может для того, чтобы в полном освобождении от страданий увидеть главную цель жизни, нужно было до поры до времени вовсе быть не причастным страданию, чтобы вообще не возникла эта бессмертная и губительная привычка: ценить и любить жизнь благодаря ее существенному страданию, а также уважать и быть благодарным страданию за то, что оно есть эссенция жизни, – это именно и случилось с историческим Буддой: возьмем ли мы легенду о нем или попытаемся извлечь из нее реальную биографию, вывод будет один – юный Будда не узнал никакого страдания, не узнав страдания он, не успел привыкнуть к нему, а не успев привыкнуть к нему, он не постиг его субстанциальных ценностей.

Действительно, Будда в юности никогда не болел, никто не смел обидеть его, у него были прекрасные родители, жена любила его без памяти, он имел все, что нужно для счастливой, безоблачной жизни, конфронтация с двоюродным братом Девадаттой началась позже, – и вдруг это столкновение с болезнью, старостью и смертью, которые он увидел со стороны, и по всей видимости не в результате трех легендарных выездов в сопровождении своего возничего, а просто по мере наблюдения за повседневной жизнью, – и вот они-то его потрясли так, как нас потрясает первый интимный контакт с женщиной, или первое прослушивание моцартовского Реквиема, или первое осознание, что мы тоже когда-нибудь умрем.

Но какой он сделал из этого вывод? любой другой на его месте человек, даже самый мудрый, стал бы додумываться до последних причин и, найдя их, на этом успокоился бы, потому что последние причины залегают всегда в космическом положении дел, а изменить его человеку не дано, Будда же поступил иначе: он не смирился с неизбежным, а попытался неизбежное преодолеть, хотя удался ли ему его подвиг, есть опять-таки вопрос одной только веры.

Поскольку страдания, согласно Будде, принадлежат жизни и от жизни неотделимы, постольку пришлось избавляться от самой жизни, и вот это освобождение от жизни – от любой жизни – оно и есть самое оригинальное в учении Будды, вот Будда уж точно вместе с водой выплеснул из ванны и ребенка, хотя все до него старались сохранить ребенка, то есть жизнь, и выплеснуть из ванны воду, то есть страдания и смерть: Будда показал, что это невозможно, и тем самым настолько всех удивил, как нравственно, так и метафизически, насколько удивили людей, каждый по-разному, Эйнштейн своими научными или Франц Кафка своими литературными открытиями.

Итак, страдание было, есть и будет, но всякий раз, когда оно заканчивается или даже ослабевает – а не ослабевать и не заканчиваться, хотя бы со смертью, оно просто не может – перетекая из болезненного жизненного опыта в опосредованное и сравнительно безболезненное сознание, осмыслясь им, трансформируясь и становясь неотъемлемой частью характера и биографии, – всякий раз в такие судьбоносные часы и минуты выковываются метафизические звенья той бытийственной цепи, которая крепче любых житейских оков привязывает нас к земному существованию, отчего и получается, что почти любой человек, прожив даже самую страшную жизнь и умирая в самых страшных муках, умирает все-таки в последнем изъявлении своей воли не навсегда – чтобы никогда больше не быть причастным жизни – но как бы частным образом: сбрасывая с себя лишь ту оболочку, которая в данный момент исчерпала себя, страдает и не может дальше жить.

И если жизнь человека, как был убежден Монтень, сводится все-таки к стремлению получать удовольствия, то в тех ее фазах, в которых, как кажется, кроме страдания вообще ничего нет, удовольствие – если вообще можно говорить о таковом – должно заключаться единственно в созерцании себя со стороны, в фиксации себя как страдающего существа, в ощущении, что люди и боги смотрят на него и видят, как он мужественно переносит страдания, – и вот эта оправданная гордость, смешанная с состраданием самому себе, смутное сознание, что он – страдающий герой, на которого смотрят зрители, быть может не от мира сего, – да, если и есть в последней степени страдания какое-то удовольствие, то оно может заключаться только в этом странном и остраненном сознании и ни в чем другом.

Согласно опросам девяносто девять процентов самоубийц, уходя из жизни, хотели избавиться не от жизни вообще, а только от своей неудавшейся и невыносимой жизни, то же самое можно сказать о всех людях, умирающих естественной смертью: когда нет уже сил не только встать с постели, но пошевельнуть рукой и дальше – языком и веками, а в последнем пределе нет сил сделать даже последний вздох, тогда, конечно, умирающий приветствует смерть и не желает возвратиться к жизни, оно и понятно: в его состоянии в жизни делать нечего, – но стоит его освободившемуся и мало-мальски отдохнувшему в астрале сознанию припомнить узловые моменты жизни, как например: иные незабываемые впечатления детства, первую влюбленность, очарование природой и искусством, близость домашних животных, семью, друзей, да и просто свой неповторимый путь в жизни, как притяжение жизнью делается опять неотразимым, и вступает в свои права неумолимый закон реинкарнации.

Так что, строго говоря, еще неизвестно, чем человек больше притянут к миру: бытием или жизнью, но поскольку бытие неотделимо от жизни, так что жизнь является всего лишь формой существования бытия, – постольку каждый из нас рождается и живет посреди "океана страданий": страдания наши нами поминутно сначала прочувствуются, потом принимаются, а затем осознаются как наши же узловые биографические фазы и наши бытийственные точки опоры: мы живем в конечном счете для того, чтобы жизнь трансформировать в бытие, и пусть жизнь полна страданий, но в бытии их нет, точнее, они обретают там художественную природу, потому что любое настоящее, становясь минувшим, попадает в компетенцию памяти, фантазии и особенно врожденного инстинкта идеализации жизни…

Выше было отмечено, что даже раковые больные в подавляющем большинстве своем рано или поздно – но никогда сразу! – признают в своем заболевании смысл, при помощи которого они научаются видеть жизнь с иной стороны и в ином измерении, – мне довелось, однако, наблюдать исключение из этого правила: моя первая жена умерла от рака в пятьдесят три года, ее болезнь была безнадежной, врачи дали ей максимум полгода жизни, но на протяжении всего этого времени не было ни единой минуты, когда бы она хоть на йоту смирилась бы со смертью, приостановив борьбу с нею: больно и страшно было видеть этот вечно затравленный страхом взгляд и тупую, упрямую надежду, шедшую рука об руку со страхом.

Решительно все альтернативные способы лечения были перепробованы и много денег выброшено на ветер, а за два дня до смерти врач-онколог сказал, что эта изнурительная борьба, сократив немного время жизни, придала ей (жизни) определенный смысл: нельзя ведь так вот просто лежать в постели и ждать смерти, нужно либо бороться со смертью, как со смертельным врагом, либо примириться с нею, как с таинственным другом, но бороться легче, чем примиряться: таким путем идет большинство раковых больных в мире.

И вот вдруг совсем недавно я наткнулся в прессе на любопытную статью: некая француженка по имени Валери Милевски (45 лет) изобрела фантастическую профессию – в клинике Луи Пастера в Шартре она вот уже несколько лет записывает биографии безнадежно раковых больных, иные из них насчитывают пару страниц (пациенты умерли после одного-двух собеседований), другие дотягивают до средних книг (их авторы прожили несколько месяцев), иногда пациенты пишут сами, а г-жа Милевски обрабатывает их мемуары, в самых тяжелых случаях она записывает жизненные истории со слов больных.

Люди в последние отведенные им часы пытаются разобраться в свершившейся и практически завершенной жизни, которая лежит перед ними, как на ладони, в большинстве случаев они хотят сообщить что-то очень важное о себе своим детям и внукам: объяснить себя и тем самым оправдать иные свои решения и поступки, они хотят наладить диалог, который будет продолжаться над их могилой, диалог, обращенный как в прошлое, так и в будущее, диалог, уже не подвластный смерти, диалог, в котором, как мошка в янтаре, увековечен его автор.

Но внутри диалога всегда открывается монолог, люди незаметно приходят к себе, начинают лучше понимать себя, задумываться о себе, многие впервые, – говорить о том, что они научились схватывать суть собственного характера, улавливать сопряжение его с обстоятельствами, местом и временем своего рождения, догадываться о глубочайшей закономерности сложившихся в жизни отношений и прочее в том же духе, было бы порядочным преувеличением, но когда отец оставляет своей шестилетней дочери рукопись с посвящением: "Для Марии, роман моей жизни", а дочь понимает, что это написано для нее одной и краснеет от счастья, или когда повар, которого уже месяцы кормят через зонд, рассказывает, как мать в далеком детстве испекла для него шоколадный торт и под влиянием этих воспоминаний берет кекс со стола и начинает его есть, а у присутствовавшей рядом жены прорываются слезы, – да, тогда кажется, что никакого, собственно, преувеличения нет, а есть лишь попытка говорить об одном и том же, но другими словами, и кто знает, быть может это отношение между отцом и дочерью через оставленное слово рано ушедшего отца окажется полноценней и значительней несостоявшегося отношения в привычном и многолетнем контакте? и быть может шоколадный торт из далекого детства так связал умирающего повара с его матерью и женой, как ничто в жизни никогда их троих не связывало?

Читая мемуары обреченных на близкую смерть людей, невольно ставишь себя на их место, и тогда думаешь – многое произошло не так, как хотелось, но теперь им, наверное, открывается, что все было как надо: в том смысле, что иначе не могло быть, а раз так, то и сожалеть не о чем, и исправлять ничего не нужно, да и улучшить что-либо невозможно, разве что в фантазии, но теперь не до фантазий: все хорошо, и если бы они прожили еще десять лет, то дописали бы к книге несколько новых глав, однако написанных не зачеркнули бы, да и всегда ли роман лучше рассказа?

Итак, жизнь как жанр, а человек как литературный персонаж? утверждать это было бы порядочным преувеличением: никакая реальная жизнь не сравнится с литературой, потому что люди, жившие на самом деле, оставляют после себя всегда некоторую никогда не заживающую боль, которую не знают люди вымышленные, то есть литературные герои, иными словами, только персонажи воплощают чистое бытие, тогда как реальные люди достигают уровня разве лишь трансформированной жизни, – разница тонкая, но существенная: жизнь и бытие антиномичны, поэтому сливаться они никогда, нигде и никак не могут, они могут лишь сближаться, – и примирение неизлечимо больных с жизнью и судьбой путем написания автобиографии есть одно из таких предельных сближений: дальше идти в этом направлении нельзя, дальше идет только художник, который создает вымышленного персонажа, заболевшего, скажем, раком и задумавшего в последние дни и месяцы написать мемуары.

Назад Дальше